Нахохлившись, рассеянно глядя на катившуюся под колеса недавно подаренного ему трофейного «опеля» дорогу, он пытался уяснить для себя: что же все-таки случилось с ним, стреляным воробьем? Зачем не потребовал своего освобождения в определенный им, а не кем-то другим срок? «А уж не любишь ли ты властишку, Федька Знобин? — жестоко спрашивал он себя. — Не избалован ли ею? Может, привык, что все в районе встают перед тобою в струнку? Так, что ли?» Казня и очищаясь этой казнью, этим самоистязанием, он готов уж был ответить утвердительно на все эти сердитые вопросы, но чувствовал, что это было бы неправдой. Власть, которою он располагал, была действительно велика, но, вечно занятый по горло неотложными, надвигавшимися на него волна за волною делами, которым не было конца, он о ней, этой большой своей власти, и не думал, у него просто не оставалось времени, чтобы подумать. Знобин принадлежал к тому типу работников, по праву называвших себя ленинцами, которые помнили больше о своих обязанностях, нежели о своих правах. «Партийный долг» — два слова, немало пострадавшие от неумеренного употребления, для таких людей, как Знобин, означали очень многое, если не все. То была формула их жизни, ее кодекс, ее альфа и омега, весь ее смысл, высокое назначение. Знобин видел, разумеется, что физическая его оболочка почти разрушена, но вместе с тем видел и другое, то, что духом он далеко еще не сломлен, что воля его достаточно крепка, — зачем же он в таком случае добровольно покинет боевые позиции? Не будет ли это дезертирством с рубежей, на которых сейчас идет тяжелейшее сражение с послевоенной неустроенностью? Это соображение было главным, решающим. Может быть, к нему присоединялось кое-что иное, второстепенное, даже пустяковое. Такое, например…
Зашел к нему однажды по каким-то своим делам старший инспектор районного собеса — заговорили о стариках, о тех, кто унес на покой чтимое в нашей стране звание «персональный пенсионер». По просьбе Знобина фининспектор назвал общую сумму пенсионных, выплачиваемых собесом за год. Глаза Федора Федоровича округлились: «Так много?!» — «Цифра знатная, — подтвердил инспектор и тут же успокоил с профессиональным, не замечаемым им самим цинизмом: — Да вы не пугайтесь этих сумм, Федор Федорович! Они, персональные, быстро умирают. Два, от силы три годка, и, глядь, уж родня оркестр заказывает…» Заметив, однако, что лицо секретаря поскучнело, а на землистого цвета кожу пятнами пробился больной румянец, заторопился подкрепить невеселые свои наблюдения философской подкладкой. «Для человека его дело — что почва для дерева. Убери почву — дерево засохнет. Отыми у нас дело — враз скрючимся…» Знобина нисколько не утешила и такая выкладка невозмутимого финансиста; все еще хмурясь, он посоветовал: «Ну ты вот что, ты эти свои мысли держи про себя, утешай ими жиденький наш районный бюджет, а не живых людей. Ясно?» — «Ясно! — ответствовал тот, не совсем понимая, чем же прогневил секретаря райкома. — Я хотел сказать…» — «Хорошо, — не дослушал Знобин. — Ты уже все сказал. А теперь выкладывай, с чем пожаловал».
По дороге в обком Знобин едва ли мог вспомнить про этот мимолетный, в общем-то, разговор с сотрудником районного собеса, к тому же он и не собирался оставаться без дела, когда вынужден будет покинуть заглавный в районе пост. Войдя в приемную первого секретаря обкома и усаживаясь на указанный помощницей стул, он уже расстегивал папку, где лежали заготовленные два заявления: одно — об освобождении, другое — о том, чтобы ему подыскали новую, притом любую работу, но только в своем районе. Приняли его быстро, он вошел в обширный кабинет и удивился, что секретарь обкома не находился в плену у бесчисленных своих телефонов, не сидел в своем кресле и не держал сразу две трубки у своих ушей, не разговаривал то с одною, то с другою из них, давая указания и той и другой одновременно, чуть приметным кивком здороваясь с вошедшим, — а, небывало приветливый, вытянув перед собой руки, двигался навстречу Знобину. В том настроении, в каком пребывал сейчас Федор Федорович, приветливость и радушие секретаря обкома он мог воспринять не иначе, как желание «подсластить пилюлю», ласково похлопать по плечу, чтобы плечо это немножечко взбодрилось, приподнялось и не хрястнуло под тяжестью, которую собирались на него обрушить. И Знобин хотел было передать конверт с заявлениями секретарю и одним разом покончить с нелегким делом, избавить и себя, и областного руководителя от необходимости долгих объяснений. Но от бумаг его отмахнулись, секретарь заговорил совершенно о другом, то есть все о том же самом — о хлебе, мясе, шерсти, яйцах, о животноводческих помещениях, о зяблевой вспашке, о восстановлении тракторного и автомобильного парка, о реконструкции завода резинотехнических изделий, эвакуированного с запада и прижившегося в знобинском районе, о закладке фундамента под птицефабрику — обо всем, очень даже знакомом Знобину, но тон был иным: на Федора Федоровича не кричали, не указывали на его постарение; напротив, говорили так, будто собирались закрепить за ним пост первого секретаря райкома навечно. Лишь к самому концу двухчасовой беседы секретарь обкома заметил:
— Исхудал ты, Знобин, до крайности… И виноваты мы тут, в обкоме. Не даем людям передышки. Работают они у нас на износ… Ну вот теперь появилась возможность. — Секретарь обкома вернулся к своему столу (до этого сидели чуть поодаль, за столом для заседания), взял конверт. — Вот для тебя путевка в Барвиху, завтра же отправляйся. А эти свои бумажки давай сюда, — вернулся, выдернул из рук растерявшегося Знобина его заявления, подошел с ними к голландке и бросил в ее разверстый, дышащий жаром зев, — и, пожалуйста, забудь про них. Когда наступит твой час, партия скажет.
— Но в дом отдыха я не поеду, — запротестовал совершенно честно Знобин, — в такое время, когда в районе столько дел…
— Завтра их будет еще больше, — перебили его, — и, чтобы локомотив мог тянуть свой состав, его надо капитально отремонтировать. Понятно?.. Ну вот, а теперь отправляйся домой, сообщи мне к вечеру, кого оставляешь за себя. Из Барвихи позвони и доложи о своем прибытии. Все. До свиданья, товарищ Знобин, Федор Федорович, Знобин! Ишь чего придумал — в отставку, в кусты! Не выйдет, не получится! Вместе уйдем, лет этак через десять. Ну, ступай. Желаю хорошего отдыха и полного выздоровления!
О десяти годах секретарь обкома говорил, конечно, в шутку. Однако брошенные мимоходом слова его оказались пророческими. Ровно десять лет и он и Знобин находились еще на своих постах, пока первого не отправили послом в одну из народно-демократических стран, а второго — на пенсию.
Сменивший Федора Федоровича новый секретарь райкома был Кустовец, а звали его Владимир Григорьевич. Обком отыскал его где-то в Заволжье. Огнеглазый, смуглый, с коротким, чуток пригнутым к толстым твердым губам беркутиным носом, с охапкою спутанных на большой круглой голове каштановых волос, Кустовец весь дышал зноем и нетерпением горячих степей; глянув однажды на него, любой бы подумал, что кто-то из его прародителей не иначе как побратался когда-то с цыганским табором, перехватил ненароком капелюшку живучей, озорной крови этого вольного племени. На его уже законченно штатском, без малейшей примеси со стороны военного, костюме красовался и бил по погрустневшим глазам Знобина новенький университетский значок. И все-таки Кустовец, принимая дела, чувствовал себя не совсем хорошо, будто провинился чем-то перед этим пожилым, вконец износившимся человеком, а потому и торопился хоть как-то услужить ему, чем-то ободрить, выказать свое понимание и расположение. Не смея при Знобине сесть в его кресло, скромно притулившись у самого дальнего конца длинного стола, образующего, как уж водится в подобных учреждениях, вместе с главным письменным столом огромную букву Т, он заговорил: