— Я просил бы вашего согласия, Федор Федорович… просил бы не отказывать мне в вашей помощи. У вас такой опыт, а у меня… мне еще предстоит… Так что, ежели я обращусь к вам…
Знобин отлично понимал душевное смятение молодого своего преемника, а потому сейчас же уверил:
— О чем речь? Я ведь не уезжаю из района.
— Спасибо сердечное, Федор Федорович. Надеюсь, вы не будете возражать, если на пленуме вас вновь изберут членом бюро.
— Думаю, это не обязательно.
— Ну а работу, работу выбирайте для себя сами. Знаю, что вы не захотите остаться без дела. Так что выбирайте.
— Я уже выбрал, Владимир Григорьевич. Недавно у нас создано охотничье хозяйство. Руководителя же пока нет. Мне это очень подошло бы. Если не возражаете, я бы назавтра же приступил, как говорят военные, к исполнению своих новых служебных обязанностей, отбыл к месту новой службы.
— Ради бога! — обрадовался Кустовец, и лишь смуглая кожа не позволяла видеть, как загорелись его щеки. — Я ведь и сам люблю поохотиться. У нас, в Заволжье, пропасть дичи.
— Ну а у нас такой пропасти нету, но кое-что водится. Лоси, например, да и кабаны объявились. Не было счастья, да несчастье помогло: война пригнала с запада этих невиданных тут прежде зверей. Стало быть, одобряете?
— Конечно! — Слово это, в продолжение всей беседы со старым секретарем у Кустовца выскакивало чаще других, но только позже, после многих встреч на разного рода заседаниях, собраниях, пленумах и активах, Знобин понял, что оно, это слово, было у нового секретаря почему-то самым любимым. — Вам, конечно, надо немного отдохнуть, Федор Федорович.
Знобин согласился, но на второй же день понял, что должен немедленно окунуться в дела, иначе пропадешь. Правда, проснувшись в первое свое свободное утро, как всегда ни свет ни заря, вспомнив вдруг, что ему никуда не надо торопиться, что он может лежать сколько его душе угодно, он испытал блаженнейшую минуту грузчика, освободившегося наконец от тяжелой, долго носимой им ноши. Но то была минута, не более того. В следующую на него накатилась такая звериная тоска, что он даже застонал, по-волчьи лязгнув зубами. На вопрос заглянувшей к нему жены: «Что с тобою Федя? Ты заболел?» — сердито ответил: «Я вполне здоров. Иди, Лена». И когда, обеспокоенная, она ушла к себе на кухню, почувствовал, что задыхается от этой вдруг навалившейся на него тоски. Представил себе свой кабинет, стол, сидящего за ним нового человека, входивших и выходивших людей, телефонные звонки, которые, казалось, осточертели ему до последней степени, но без которых, видимо, он уже тоже не мог прожить и одного часа; подъезжающие к райкому и отъезжающие от него тарантасы и двуколки с давно знакомыми работниками, лихо подкатывавшиеся легковушки (теперь, спустя десять лет, их было немало в районе) с председателями колхозов и директорами предприятий — всех их наставлял он на путь истинный, натаскивал на руководящие должности, пестовал, как мог, — все это двигалось, о чем-то хлопотало, спорило, планировало что-то, чего-то требовало, и все это теперь уж без него, Знобина, оказавшегося вдруг в стороне от всей этой районной канители. Вслед за другими умными, умудренными житейским опытом людьми он иной раз повторял известную присказку относительно того, что незаменимых людей нет, но все это тогда, когда дело не касалось его самого. А когда коснулось, сердце сжалось, превратилось в нарыв. «Неужели я так-таки никому не нужен более? Неужели все дела могут делаться без меня? Отчего же четверть века я был убежден, что все вокруг делается, крутится, движется только потому, что в центре этого движения, живого этого вращения был я? Разве не я подымал людей на коллективизацию в этом районе? Аль не меня терзали потом за „головокружение“?» — Он думал так, чувствуя, что в груди и горле скапливается мокрота, которая вот-вот сотрясет его до мучительного удушья. Ему бы успокоиться, отвлечься от всего, да попробуй отгони от себя все эти терзающие его мысли!
Четверть века пронеслась перед его глазами. Вспомнил, вернее, не вспомнил, а ясно увидел меж других дней и тот мартовский день пятьдесят третьего года, толпу оглушенных людей на площади, себя на трибуне, произносящего одеревенелыми губами траурную речь, а потом выезжавшего в села и деревни, чтобы как-то поддержать людей, не допустить того, чтобы перед самой посевной у них опустились руки. Потом был год пятьдесят шестой, Двадцатый съезд, и он, Знобин, делегат съезда, утопивший голову в плечи под ударами страшных слов, падавших на него с самой высокой трибуны; смысл этих слов был до того невероятен и тяжел, что сердце поначалу отказывалось понимать и принимать их, но ему, секретарю райкома, предстояло еще встретиться с распяленными в жутком удивлении глазами людей, которые послали его на этот съезд, — что он им скажет? А он должен, обязан был сказать!..
Глянул краем глаза в зеркало, увидел в нем исполосованное вдоль и поперек морщинами лицо, как бы отыскивая среди них ту, может быть, самую глубокую, которую привез из Москвы в прошлом, 1956 году. Вспомнил при этом, что вчера, передавая дела, перекладывая на полках газетные и журнальные подшивки, наткнулся нечаянно на правительственное сообщение от 6 марта 1953 года, прочел последний абзац: «Образовать Комиссию по организации похорон Председателя Совета Министров Союза Советских Социалистических Республик и Секретаря Центрального Комитета Коммунистической партии Советского Союза Генералиссимуса Иосифа Виссарионовича СТАЛИНА в составе тт. Хрущева Н. С. (Председатель), Кагановича Л. М., Василевского А. М., Артемьева П. А., Яснова М. А.» Подумал о ночи, когда столица забылась в коротком сне и когда десяток молчаливых людей выносили из Мавзолея тело человека, тридцать лет стоявшего во главе могущественной партии и величайшего государства мира, чтобы положить в гроб и опустить в глубокую, такую же молчаливую, немеющую в стылой ночи могилу. Чувствуя, что его начинает трясти и кашель и озноб, Федор Федорович отбросил одеяло, покинул кровать и стал быстро собираться.
— Куда ты, Федя? А завтракать?
— Потом, Лена. Я скоро вернусь.
Он почти бегом направился к райкому партии. И лишь перед самым входом вспомнил, что ему нужно идти совсем в другом направлении: конторка охотничьего хозяйства находилась на отдаленной, тихой, глухой улочке. В полчаса собрал актив, составил вместе с другими энтузиастами план работы, по которому надлежало в первую очередь обзавестись необходимой документацией, литературой, чтобы сразу же все дело поставить на научную основу. Перво-наперво, конечно, следует произвести перепись всего лесного населения, организовать подкормку лосей, кабанов, косуль, зайцев. Вокруг последних вспыхнул неожиданно горячий спор, потому что некоторые товарищи уверяли, что длинноухий этот зверек вовсе не нуждается в такого рода опекунстве, он сам-де, без помощи охотничьего предприятия, отыщет себе и кров и пищу: крышей для него будут сугробы, разбросанные там и сям овины. В конце концов сошлись на том, что заячье поголовье катастрофически убывает от гербицидов, которыми на ту пору увлеклись повсеместно, можно даже сказать, помешались на них все, сверху донизу: ежели вчера спасение виделось в торфоперегнойных горшочках, то нынче, к концу пятидесятых годов, — в гербицидах; сотни брошюр, хлынувших отовсюду, чтобы разъяснить земледельцу, как пользоваться теми торфоперегнойными горшочками, сменились иным потоком — в глубинку двинулись инструкции, от которых за версту слышались удушливые запахи химических ядов. Следствием второго потока было то, что на какое-то время, по весне, в майскую пору, люди перестали слышать соловьиные и лягушачьи свадьбы; озера, реки и прибрежные кусты талов и черемушника, эти извечные прибежища голосистых существ, два-три года грозно безмолвствовали; а характерный заячий след на снегу был столь редок, что, завидя его, люди собирались группами, радовались, как малые дети, дивились, будто тут проследовал не невзрачный зверек, а сам Иисус Христос, вновь сошедший на грешную землю.