А сейчас там пустота, как в склепе. Права Нинка-то. Дух идет оттуда какой-то замогильный. Вот так упадешь и пролежишь денек-два на холодке, пока не найдут и по-лю́дски не похоронят. Сколько шума было из-за этого подпола, когда Нинкина мать беременная туда грохнулась! Может, Нинка из-за этого и шустрая такая. Вспомнила Полина, как со старшей сестрой, погодкой, и мамой прятались там от немцев. Но нашли их немцы. Смеялись. Помогли вылезти.
Один жил у них в хате целый год. Офицер. Мама готовила, обстирывала его. Он чистый всегда был, бритый, стриженый. Не ругался никогда. Приносил еду. Хлеб, колбасу, консервы. Конфеты — леденцы. Приходя вечером домой, улыбался маме, их с сестрой по голове гладил. Нет, конечно, не гладил, а касался волос только. Правда, и не разговаривал с ними почти. Маму он на работу устроил. Мама на него порой смотрела так, по-женски. Полина только потом, когда подросла, поняла, как мама смотрела на него. Они с сестрой и мамой втроем на кухне жили и спали, а он в комнате. У офицера на столе стояла в рамочке карточка жены и детей. Сидел перед ней каждый вечер, как молился. Показывал им, мол, вот жена моя и дети, мальчик и девочка. По-немецки, конечно, говорил. Но понятно было, как тут не понять.
К концу года, уезжая уже, подарил маме цепочку, вроде как серебряную. На ней пластинка была с надписью, выбитой клинышками какими-то. Цепочку украли, когда маму арестовывали после войны. Тогда унесли все, что можно. Понятые, соседи, тоже забрали много чего. Стулья и из посуды то-се. И мамины платья, сапожки, валенки оставшиеся унесли. Даже телогрейку взяли. На кой она вам теперь, сказали. Сказали, мама приедет — все вернут. Поносят и вернут. Мама не приехала.
— Бабушка, у меня для тебя тоже подарок есть, — Нинка прервала ее воспоминания, протянув красивое кожаное портмоне. — Будет у тебя в чем пенсию держать, а то лежит под газеткой на телевизоре, как неродная, — Нинка засмеялась опять, довольная, что и бабке сделала подарок.
Полина Трофимовна помяла портмоне в руках, словно оценивая качество кожи, потом положила его на стол и проводила Нинку до двери. На крыльцо выходить не стала. За дверью на улице металлический голос говорил что-то в мегафон. Что, не разобрать.
Сквозь льняные выцветшие занавески с неровной, путаной бахромой внизу и поникшие кружева гераней на подоконниках свет в комнату едва проникал. Лики в красном углу были неразличимы. Чтобы их разглядеть, даже днем нужно было лампадки зажигать. А вот все остальное привыкшие к полумраку, слезящиеся глаза Полины видели хорошо. Она старалась не выходить на улицу, где свет сухого жаркого дня резал ей глаза до слепоты, так что она переставала различать цвета, и все вокруг становилось серым.
Она села за стол, надела очки, взяла в руки портмоне, понюхала его, ощутив сладкий запах настоящей кожи. Повертела, приоткрывая и заглядывая в кармашки. Во всех было пусто, кроме одного. В нем она обнаружила фотокарточку. Маленькую, цветную, счастливую. На карточке была молодая семья, муж и жена, сидящие на красивом крыльце, видно, что большого дома. У них на коленях сидели две девочки лет трех-четырех. Все лица светились одинаково счастливыми улыбками. Мужчина был интересный такой, симпатичный, а женщина… Вдруг Полина поняла, что женщина на карточке была вылитая ее мама, какой она ее помнила. Правда, у мамы волосы были рыжие, а у этой светлые. Полина верила в переселение душ и не очень удивилась такому поразительному сходству, просто смотрела на карточку и тихонько, беззвучно плакала. Одними глазами.
Тут ее вновь отвлек звук шагов на крыльце. Нинка вернулась? Забыла что? В дверь осторожно постучали. Не Нинка. Та не стучит. Полина встала, вложила фото в портмоне и, прижимая его к груди, подошла к двери и открыла ее. На крыльце стояла молодая женщина. В безжалостном обжигающем солнечном свете Полина Трофимовна не увидела ее лица. Разглядела только силуэт, объятый солнечными лучами с обеих сторон. Ее раскинутые по плечам волосы были словно пламя. Красное, нет — рыжее пламя. Как у мамы.
— Ты вернулась, мама? — почти не разжимая губ, вымолвила Полина. — Ты пришла за этим? На, возьми.
Она протянула молчаливой женщине портмоне. Та приняла его, не понимая, о чем идет речь. Говор пожилой женщины и слова, сказанные вполголоса, были словно нерусскими. Полина больше ничего не сказала. Она развернулась, как в трансе, и с прямой спиной, как жила, сидела и ходила, вошла назад в домашний сумрак и затворила за собой дверь.
Джейн посмотрела на закрытую дверь, потом на портмоне, открыла его. Портмоне было пустым.
Джейн Эшли, корреспондент журнала «Нью-Йоркер», подняла руку, чтобы вновь постучать в дверь. Но, подумав, не стала этого делать. Вряд ли она добилась бы чего-нибудь вразумительного от безумной старухи. Убрала портмоне в рюкзак, который сняла со спины, вытащила оттуда пластиковую бутыль с теплой негазированной водой, вытерла платком выступивший на лбу пот, закрыла рюкзак и сошла с крыльца на пыльную, ухабистую улицу поселка, где жили удивительные люди. Ни один из тех, с кем она разговаривала сегодня, не сказал ни слова сожаления о погибших пассажирах «Боинга». Она не видела ни единой слезы. Ни у взрослых, ни у детей. Ни у мужчин, ни у женщин. Разбившиеся были для них словно инопланетянами, жертвами несчастного случая, а не войны, которая разгоралась вокруг у них на глазах. Но они ее словно не замечали. Они даже толком не могли объяснить, кто с кем воюет и почему.
Самым популярным объяснением было то, что русские освобождают Донбасс от бандеровцев, чтобы защитить жителей. На ее вопрос: «А вы видели хоть одного бандеровца, и кто это такие?» — у жителей ни одного вразумительного ответа не нашлось.
Jane the Bitch, как ее за глаза называли коллеги, да и все те, кто с ней сталкивался по работе, направилась назад к полю смерти, вокруг которого кипела жизнь. Английское слово bitch — очень хороший пример для филологов, изучающих теорию перевода. Просто перевести этот термин, как «сука», можно, но это будет неточным переводом. Английское bitch гораздо богаче и глубже даже слова ocean. В английском варианте столько коннотаций, смыслов, что назвать Джейн по-русски просто сукой — даже в самом широком русском понимании этого слова-явления — было бы в корне неверно.
Джейн была той самой сукой, что готова принести в жертву родную мать ради сенсации или просто ради цитаты. Она шла до конца, рискуя своей жизнью, жизнями других, не разбирая средств, но и не думая о деньгах или карьере. Она искала сюжет или тему, как вампиры ищут кровь.
У нее не было друзей, она ни с кем не общалась, кроме тех, кто был ей нужен как материал, средство или объект для очередного горячего репортажа. Никто не знал, есть ли у нее семья. Она была идеальным роботом-журналистом из будущего. Джейн никогда не брала отпуска, не ездила ни в какие поездки, не связанные с работой. Она никогда не шутила и не улыбалась, если этого не требовалось для интервью. Но и угрюмой ее нельзя было назвать. Внешне она всегда оставалась отстраненной, холодной, безразличной. Не задавала вопросов государственным лидерам и кинозвездам на пресс-конференциях. Ее невозможно было представить праздно болтающей на корпоративной вечеринке. Она не расставалась с айфоном. И, даже разговаривая с кем-либо по рабочей надобности, постоянно проверяла новости и сообщения в почте. Даже во время интервью, что ставило собеседников в неудобное положение. Но они общались с ней и говорили ей то, что не сказали бы тысячам журналистов, в глазах которых можно прочесть участие или хотя бы понимание. Как она это делала? Как мог робот с холодным алгоритмом вместо души вызывать в собеседниках столько эмоций и откровений? Понять это было невозможно. Слова «магия» и «волшебство» для этого не подходили. Они были слишком живыми, чтобы объяснить феномен Jane the Bitch.