* * *
Прошло два месяца. Наступил декабрь. На все тот же двор московских приказов из приказного здания вышли трое служилых. Одеждой, грубыми обветренными лицами и свободной размашистой походкой они разительно отличались от массы ловко снующих вокруг мелких приказных людишек. И здесь, на дворе, они остановились, словно для раздумий, что делать дальше.
Двое из них были наши старые знакомые, Иван Пущин и Тренька Деев.
Тренька оскалился, широко развел в стороны руки и шумно вздохнул:
— Ух, ты-ы! А хорошо-то здесь!.. Как же они, окаянные, проводят там всю жизнь? В этих чертовых палатах! Так и помереть недолго!
Он толкнул плечом стоявшего рядом высокого блондина, третьего их спутника, с чертами лица, наводящими на мысль о нем, как о выходце из западных мест, откуда-то из-за Смоленска.
— А, Андрюха?
— Не мрут — как видишь.
— Только плодятся, — сказал Пущин так, будто расстраивался из-за того, что московские приказы разбухли подьячими.
— Ну, тебе-то, Иван, грех жаловаться на приказных, — пожурил Тренька его.
— Тебе тоже, — добродушно проворчал Пущин. — Это же надо — Тренька вышел в атаманы! Нам бы того, — сделал он красноречивый жест, показав, что не прочь был бы выпить. — Сё дело божье. Не так ли, Андрюха? — обернулся он к блондину и уставился на его длинный прямой нос, так и притягивающий взгляд своей изящной формой.
Андрюшка молча согласно кивнул головой.
— Ну что, служилые! Теперь домой, в Сургут, а? — спросил Тренька приятелей.
Пущин, ничего не ответив ему, обвел взглядом приказной двор.
Приезжая сюда, в Москву, он первым делом приходил на этот двор: по делам службы. И место это было для него самым памятливым, знакомым до мелочей. За многие годы этот двор вроде бы не изменился. И все же он каждый раз, как Иван появлялся в Москве, казался ему новым, необычным. Может быть, причиной тому была пестрая московская жизнь. Она сразу захватывала и не оставляла ни минуты свободного времени. Потом же, далеко в Сибири, когда он вспоминал Москву, то у него в памяти, прежде всего, всплывал этот двор, а в ушах звучал, голосом басовитого дьякона, колокол Ивана Великого.
За спиной сургутских хлопнула дверь, и во двор, громко ругаясь, вышли два человека.
— Поразорили поместьице, сучьи дети! — визгливо выкрикнул полный мужчина в собольей шубе, все еще, по-видимому, не остыв от перебранки с дьяками. — Я же говорю ему: то ж мои людишки!..
— Дал бы подьячему, так сыск взвел бы того же часу, — удивленно развел руками его спутник. — Скуп ты стал, Гаврило Григорьевич, скуп! И попомни, не только дьякам, но и мне не покажешь милости, впредь за тебя докучник не буду.
— Ладно, ладно, Семен Лукич, сочтемся, — миролюбиво сказал Таврило Григорьевич, затем вдруг резко повернулся в сторону коновязей, где кучно стояли холопы, и зычно крикнул: «Назарка, пёс!»
На сердитый окрик оттуда к нему бросился статный парень в овчинном зипуне с фасонистым воротником. Пробегая мимо сургутских, он метнул на них взгляд темных глаз, и в них мгновенно высветился характер сытого и наглого малого.
Иван узнал сразу же его. Кровь ударила ему в голову, и он невольно присел от слабости в ногах. Этого холопа он запомнил на всю жизнь и узнал бы из тысячи. От того столкновения с ним, вот в этом самом дворе два месяца назад, в первый день его приезда в столицу, у него навсегда осталась заметка в виде длинного шрама над бровью.
Холоп проскочил мимо служилых, подбежал к хозяину, вытянулся перед ним, дохнул морозным парком: «Слушаю, Таврило Григорьевич!»
— Ах, ты — слушать! Коня подавай, паршивец! — выругался тот, срывая на нем раздражение от посещения приказных палат. — Что стал — как дурная девка! Коня — тебе говорят!
Напуганный непонятным гневом хозяина, Назарка сорвался с места и кинулся назад, не видя от страха ничего вокруг. Холопы у коновязей встретили его насмешками. Один подставил ему подножку, а другой толкнул в бок. Назарка ловко увернулся, двинул в ответ кого-то кулаком по зубам, подскочил к игренцу и лихо взлетел ему на спину.
«А красив — проказник!» — невольно мелькнула у Треньки завистливая мысль.
Коротконогий и мешковатый он за всю свою жизнь так и не научился ездить верхом на коне. Не то чтобы совсем, а вот так — по-молодецки, как этот холоп. И его съедало страстное желание, хоть когда-нибудь складно покрасоваться в седле. Эта его слабость была известна в Сургуте всем, и служилые посмеивались над ним. Но пронять его было не так-то просто.
«Сосунок!» — мелькнуло у Пущина, когда он разглядел холопа.
И ему стало еще обидней от мысли, что его избил какой-то щенок.
— Это же тот, скотина! — тихо процедил он сквозь зубы, глянув в сторону коновязей, откуда уже мчались сани к подъезду приказного здания, а впереди на красивом игренце пружинисто покачивался Назарка.
— То ж болярский холоп! — испуганно обернулся Тренька в сторону подъезда, где в шубе и высокой горлатке, неповоротливый и величественный, как соляной столб, стоял сокольничий Гаврило Григорьевич Пушкин.
Пущин шагнул было вперед, чтобы загородить дорогу саням и ухватить рукой под уздцы жеребца.
Но его одернул атаман: «Тише, Иван! Остынь, не рвись на батоги!»
Пущин выдернул шубу из рук атамана и оттолкнул его.
— Отстань! Я не девка, не хватай за подол!
— Иван, Иван, не дури! — схватил Тренька его за руки. — Андрюха, да помоги же ты…! — выругался он, загородив Пущину дорогу. — Одумайся, чумовой! До дому же пора! Ну ее, эту Москву, к бычьим потрохам! Здесь того и гляди: то ли ножом пырнут в кабаке, то ли на Пыточном зубы выбьют!
Пущин крутанулся, стараясь вырваться от него. Но Тренька, наседая на него и пытаясь удержать, обхватил его сзади за плечи. Пущин дернулся, но руки атамана сковали его наглухо, как замком. Под кафтаном у него хрустнула свернутая трубочкой грамота, и это сразу же отрезвило его.
— Пусти, — спокойно буркнул он. — Да пусти же, тебе говорят! Не трясись, бузило!.. Грамоты подавишь, старый пёс! — грубо, с нежностью в голосе, ругнулся он на атамана.
— Да хрен с тобой, делай что хочешь! — обозлился тот на него, разжал руки и отступил назад.
Иван поправил смятый кафтан, чувствуя под рукой грамоту, которую спрятал вместе с годовым жалованием в кожаный мешочек, висевший у него на шее под рубахой.
А та грамота была, пожалуй, важнее оклада. Наконец-то он получил долгожданное государево разрешение на службу в Томск, куда задумал перебраться с семьей. Написанное же в грамоте он помнил слово в слово, так как был памятлив, в роду это у них. Бывало, прочтет что-нибудь, и все словно отпечатается в голове.
Государевой грамотой на день Зачатия святой Анны, бабий праздник, как говорили в ту пору, т. е. 9 декабря 1609 года с Рождества Христова, с Москвы были отпущены служилые люди: сургутского города боярский сын Иван Пущин, литвин
[7] Андрюшка Иванов, казак Петрушка Павлов, да стрелец Михалко Лукьянов. Сургутским воеводам, Федору Васильевичу Волынскому да Ивану Владимировичу Благому, грамотой было велено тотчас же, не издержав, как только служилые приедут, отпустить незамедлительно Ивана Пущина и Андрюшку Иванова, со всеми их животами
[8], к новому месту службы: в Томск, самый отдаленный и пограничный город Московского государства. И велено было в Томске служить Пущину сотником у стрельцов, а Андрюшке быть конным казаком. Казаку же Петрушке Павлову и стрельцу Михалке Лукьянову было велено государеву службу служить в Сургуте по-прежнему, по их старым окладам.