— Грозный величал Тимофеича князем! — парировал Пущин.
— Это когда было-то? — пробурчал Тренька. — После, как он согнал Кучума!
— Государь зря не жалует! Строгановы именитость получили за великие расходы! И нечего об этом говорить более! — твердо сказал Пущин.
Он вообще умилялся Тренькиной бесхребетностью. Еще недавно тот крестил на чем свет стоит Ермака, когда ходил стрелецким пятидесятником. А сейчас, получив атаманство, встал за него горой. Вот что тут поделаешь!..
Казаки и мужики притихли, настороженно прислушиваясь к их перебранке. Такие речи они слышали не часто. Они будоражили их, вызывая неосознанное чувство страха перед властью государя.
— Спать пора, — прервал их проводник. — Дорога завтра далеча.
Разговоры в становой избе иссякли.
Какое-то время из угла, где устроился Тренька, еще слышалось невнятное бормотание: «Именитые… Тоже мне… Острожков понастроили… Вольность дали! Промашка то, государь…»
Но и оно вскоре сменилось переливами здорового храпа.
Рядом с избой, в темном холодном сарае, мерно хрустели сеном лошади. Вокруг стана теснились высокие ели, было тихо и морозно. Крохотный ямской стан, занесенный сугробами, погрузился в сонное молчание долгой северной зимней ночи.
Рано утром, еще до рассвета, обоз двинулся дальше.
В безветренной и стылой тайге далеко окрест разносится ритмичный скрип саней и громкие голоса ездовых. Обоз сургутских потащился длинной вереницей саней сначала вдоль левого берега Ляли. Не доходя устья Разсохи, он повернул на речку Мостовую.
Здесь, как обычно, остановились, сделали привал, напоили и подкормили лошадей.
— Туда пошла Тура, — показал проводник на восток. — А нам на Калачик. Там недалече и городок.
— Летом здесь дорога, похоже, пропащая? — спросил Тренька его.
— Да-а, грязна, — согласился тот. — По Туре трижды возятся и дважды бродят. Осенью лошадей плавят, так сильно зябнут… Однако скорее надо бы: к стану до Кичигов
[13] дойти бы.
Под заснеженными шапками елей снова послышался ритмичный скрип саней, глухой стук копыт. И над обозом, кудрявясь, повис легкий парок, вырываясь из заиндевелых ноздрей уставших лошадей.
Санный обоз пересек речку Калачик, и ямские охотники погнали лошадей, чтобы засветло добраться до жилья.
За долгую дорогу Тренька отоспался и, мучаясь от скуки, залез было в сани к Пущину. Но угрюмый вид того нагнал на него еще большую тоску, и он перебрался к Андрюшке, чтобы там почесать язык.
Разговоры с «литвином» всегда щекотали нервы атаману от острого ощущения недозволенного, когда словно ходишь по краю обрыва, зная, что туда можно и свалиться. На его удивление литвин свободно говорил о том, чего тот же сотник избегал касаться, а если говорил, то как будто рубил топором: раз и отсек. От этого с Пущиным было невыносимо тошно. В санях же у Андрюшки он находил понимание, и оттуда порой слышался его громкий голос, срывающийся на крик. А кричал он на того же Андрюшку. Чаще же там подолгу стояла тишина: они о чем-то доверительно судачили, понизив голоса.
В молодости Андрюшка много повидал: был у донских казаков, затем его занесло в Запороги, в ватагу Северина Наливайко. Когда же того разбил гетман Жолкевский, Андрюшка бежал под Смоленск, но там попал в плен к московитам, «в языцах», и был выслан в Сибирь. Сначала он попал на поселение в Тобольск. Потом, как не пожелавшего принять православие, его перевели в Сургут, поверстали в конные казаки. Многие его друзья по несчастью, из «литвы и черкас», во времена Годунова вышли в боярские дети. Некоторых, кому повезло, оставили служить в подмосковных городках.
— Ну и дурень же ты, Андрюха, — сказал Тренька. — Ходил бы сейчас в сынах боярских. Это же 25 алтын
[14] в разницу. Разумеешь, ядрена мать? Коли бы в десятники вышел, аль в атаманы, это же восемь рублей. Вон сколько стоит твоя матка бозка! — засмеялся он.
— Давай, иди отсюда — выкидывайся! — рассердился Андрюшка. — Влез в чужие сани и дуришь!
— Ну-ну, не буду! — миролюбиво сказал Тренька; ему ужасно не хотелось сидеть одному в холодных санях. — Знаешь сколько положили вашему Мартыну Боржевинскому, тому, что в Томской свели?
Андрюшка тяжело вздохнул, с сожалением посмотрел на него.
— Десять рублей! — поднял атаман вверх палец. — Чуешь? У меня же только восемь и шесть алтын, — с обидой в голосе добавил он.
Затем, не в состоянии долго думать об одном и том же, он засмеялся и толкнул в бок «литвина»:
— Ладно, Андрюха, споем! Что мы делим-то не свое!
Андрюшка пел охотно. Его не надо было упрашивать. Он откашлялся и затянул сначала тихо, потом все громче и громче. Набирая силу, над санями понеслась песня: «Во-первых-то санях атаманы сами! Во-вторых-то санях ясаулы сами!»
Тренька поддержал его, залихватски подсвистывая после каждого куплета.
— А в четвертых-то санях разбойники сами! А в пятых-то санях мошенники сами!
По всему обозу подхватили, и над заснеженной тайгой грянула по-кабацки безоглядная песня: «А в шестых-то санях Гришка с Маришкой!..»
Отзвенев, она внезапно оборвалась. Как будто слабая пташка из дальних теплых краев, на минуту выпущенная из клетки, она потрепетала на яром сибирском морозе и снова забилась под теплые шубы служилых. И там, свернувшись под сердцем, она затихла, чтобы дождаться своего очередного часа.
Но разошедшегося Андрюшку уже было не остановить.
— Гамалая по Скутаре по пеклу гуляе, сам хурдыгу разбивае, кайданы ломае: вылетайте, серы птахи, на базар до паю!
— Эй, Иван, слушай, это для тебя! — крикнул Тренька Пущину, подпевая Андрюшке: «На гору конь упирается, под гору конь разбегается, эй, эй! О калину расшибается!..»
Казаки и стрельцы громко захохотали. По тайге понеслось гулкое эхо: «Хо-хо-хо!»
— Стой! Тпр-рр! — вдруг закричал проводник, придерживая бег санного обоза перед замаячившей вдали крохотной деревушкой.
— Эй, ямской, чо там?
— Чо, чо!.. Ничо!
— Мужики, матерь вашу, чо там?.. Волки!
— Эка невидаль!
Впереди на дороге, в ранних зимних сумерках, виднелось что-то бесформенное, темное.
Присматриваясь, проводник подъехал ближе и увидел мужика; тот стоял как-то странно — на карачках…