На это Кобыльский решил оправдаться перед Москвой. Он вызвал к себе одного из таких томских челобитчиков и стал допрашивать его при Якове.
— Никитка, и ты меж дворов скитаешься, в конец погибаешь?! Ты же, сукин сын, здесь живешь! Заимка у тебя вот-вот лопнет от запасов хлеба и водки! — стал возмущаться он, дал казаку затрещину и, с чувством исполненного долга, выгнал его из разрядной.
— А тут еще Старкову, когда он ходил в Мугальскую землю, — обратился он теперь к Якову, — твой друг Алтын-хан вместо соболей подсунул какой-то травки! Чтоб ему…! — прошелся он насчет Алтын-хана. — Какой-то чай!.. Меня в Москве за нее прибьют! И оттуда пишут: строго-настрого наказать всем, чтобы больше не возили ту траву, тот чай! Что у государя травы своей нет!..
Яков ничего не сказал ему, ушел от него; травка, какой-то чай, его не интересовала. Ему надо было заниматься делом: он уже распорядился строить дощаники, готовить их к весне, чтобы спустить на воду сразу же после схода льда.
* * *
Была уже поздняя осень, но снег еще не выпал. В лесу было сухо, пахло прелой листвой. От вида поблекшей природы тянуло унынием и холодом.
Зимовье Пущина стояло далеко в стороне от торных дорог, за шестьдесят верст от города, на небольшой речке Юксе, впадавшей в Яю. Добираться туда надо было верхом, на коне, полдня, не меньше. Место было пустынное, зверь был не пуган, да и никто из городских не забредал туда. Зверовщиков-сезонников же не интересовали такие места. Они шли дальше, на Енисей и Лену, за большой пушниной, за великим прибытком, отмахивая в один конец по тысячу верст, уходили не на один год.
Путь на зимовье Федьки лежал сначала по берегу Киргизки, затем по ее притоку, Мутной речке, а уже с нее переваливали в верховья Юксы.
К себе на зимовье Федька притащил целую ватагу мужиков. Спутав коней, они выгнали их пастись на поляну, что была за ручьем, неподалеку от зимовья.
Яков захватил с собой Снятовского. С ними напросился еще и Кобыльский. В общем, сватажилисъ, собрались по старому, как бывало когда-то еще при князе Пронском. На сей раз барабаны притащил с собой Яков; благо, у него их было в войске несколько сот, так что грохот можно было поднять до небес. Но не хватало, как вскоре стало ясно, не барабанов, а самого Пронского, его заводного характера, его выдумок. Кобыльский на его место, по этой части, явно не тянул. Был далеко не тот, не было у него княжеского размаха…
Избушка Федьки стояла на высокой береговой терраске, которой заканчивался падающий к реке склон сопки. Перед избушкой, на маленькой уютной полянке, был вкопан в землю стол, а рядом чернело кострище. На берег реки, к воде, вели ступеньки лестницы, вырубленной в крутом глинистом склоне, поросшим высоким тальником и словно забором отгораживающим поляну от реки. Починив когда-то разбитый Пронским лабаз, Федька срубил здесь же крохотную баньку. Она темнела под соснами, что окаймляли поляну со стороны ручья, впадавшего тут же в речку. Выглядела она прелестно, и невольно тянуло подойти к ней, полюбоваться, заглянуть туда, в ее нутро, темное и жаркое, когда оно было разогрето.
Гришка сразу же занялся костром. Федька принялся тоже за какие-то хозяйственные дела. А Яков подхватил деревянную бадейку и сбежал по ступенькам к реке. Выскочив на галечник, он замер, пораженный открывшимся видом, хотя и был здесь в прошлом уже не раз.
Перед ним предстала красивая и в то же время угрюмая река. Вырываясь вверху из-за крутого поворота, она, неширокая, да и неглубокая в этом месте, плавной дугой изгибалась около избушки и шла вниз, к скалам прижима, видневшимся вдали. Там она отражалась от них и уходила куда-то дальше вниз, все вниз и вниз…
Он стоял и не в силах был оторвать от нее взгляд… В голову полезли всякие мысли, для него необычные своей простотой и нелепостью… «Неужели все это было уже тогда, когда я приезжал сюда? Вот эта река, скалы, тайга, темнеющее, чуть-чуть розоватое небо!.. И эта, словно игрушечная, избушка! Неужели все это было до того, есть сейчас и будет после меня?»… Он заволновался, почувствовав, как теряет что-то, что-то уходит и не вернется. У него появилось странное напряжение, в нем будто проснулся древний инстинкт, предупреждая о какой-то опасности, которая вот-вот грянет на самом деле, как только окончательно померкнет свет, наступит темнота, и все живое замрет в тревожном оцепенении… Ему стало отчего-то неуютно. Он поежился, поспешно зачерпнул бадейкой воды и поднялся обратно к избушке.
— Ох и красотища! — выпалил он, поставил бадейку рядом с костром и плюхнулся на узкую лавочку подле стола.
— Да, места красивые, — отозвался Кобыльский. — Федор знал, где ставить зимовье! — похлопал он по плечу Федьку.
— Случайно это, — сказал Федька. — Ну, давайте пожрем! — предложил он. — Ноченька-то долгая!
Они уселись за стол и плотно поели. Кобыльский молчком показал ротмистру глазами на флягу с водкой.
— Ни-ни! — остановил их Федька. — Чтобы духу не было! Потом!..
Яков, поев, встал с лавочки и снова спустился к реке. Туда его потянуло все то же беспокойство и мысль, что вот-вот ему откроется что-то, и он что-то поймет из того, что было…
Но странное дело: теперь река выглядела блеклой, как будто постарела, резко проступили отталкивающие черты дикости. Она словно озлобилась.
«Что же изменилось?» — с удивлением подумал он, озирая темнеющее небо, реку и тайгу.
Он стоял, а время шло…
— Яков, где ты?! — вдруг послышался от избушки голос Федьки.
— Иду! — откликнулся он и вздохнул, выбрасывая из головы эти ненужные сейчас мысли.
Они снарядились и разошлись на солянки. Их у Федьки стало уже две. Они отстояли одна от другой на расстоянии в пару верст, чтобы не пугать выстрелами зверя на соседней солянке. Сидьбу на новой солянке, настил на столбах, сделал Гришка, а Федька дал ему только задание, как и что сделать. Сам Федька ушел с Кобыльским на старую солянку. Якова и Снятовского до нового места проводил Гришка.
Вечер был холодный. Небо уже вызвездило, когда они добрались до солянки, хотя еще было рано.
Яков и Снятовский залезли на сидьбу и улеглись на свежерубленый лапник. Его терпкий смолистый запах перебивал все остальные запахи.
Все делали молчком, быстро, старались не шуметь.
Гришка проследил, чтобы они устроились как надо. Затем он вернулся назад, к избушке. Он не был любителем ни стрельбы, ни охоты, а сюда выезжал за компанию. К тому же по ночной сырости, особенно на заре, на него обычно накатывал кашель. Не в силах терпеть, он глухо перхался и пыхтел на сидке, мучил, изводил этим своего напарника. И он не рвался на сидку, а делал свое дело: днем настораживал на тропе самострелы, посыпал все чебрецом, где ходил, чтобы отбить все свои запахи. И на том его охота заканчивалась. Но зато он любил повозиться у костра, ловко свежевал добычу. А к уходу с зимовья он топил баньку, опрыскивал ее внутри кваском и доставал венички, заготовленные еще с лета.