Сразу становится как-то светлее, и совершенно очевидно, что ты сталкиваешься с чем-то важным, грандиозным. Безусловно гениальным.
Сложно описать да лень тягаться с мастерами экфрасиса, скажу лишь, что капелла дельи Скровеньи – тот редкий случай, когда никакие репродукции, даже самые совершенные, не отражают механизмов воздействия.
А оно оказывается всеобъемлющим: с одной стороны, изображения как бы обступают сознание (без всякой суеты и натужности), при этом, с другой, совершенно не придавливая его, как бы раздвигают пространство капеллы тонким цветовым решением.
Во-первых, фреска с голубыми небесами во всю длину потолка, во-вторых, медленный переход от темно-синих тонов на самом нижнем уровне изображений (всего их три) к бледно-небесному на третьем изобразительном «этаже».
Этот переход почти незаметно подчеркивается и коричневатыми узорами, обрамляющими каждый из сюжетов: правильные геометрические арабески с впаянными в них ромбиками аллегорий и локальных «портретов» тоже как бы стараются затемниться снизу и просветлеть в верхней части стен.
За день до этого я рассматривал фрески баптистерия, сделанные на полвека позже Джотто, и в них было гораздо больше суеты и византийской прямолинейности.
У Джотто же ничего не плывет, точно каждая картина разглажена, подобно скатерти; все понятно, без упрощения, и развернуто к пониманию обычного человека, притом что в рядах отдельных эпизодов нет никакой последовательности, евангельские мизансцены перемешаны в непонятной для меня логике.
Джотто передает момент, когда божественное спускается с недоступных небес на уровень человека.
Чистый кенозис.
Точно все было ровно так, как Джотто это увидел.
Увидел и передал.
В целом весь этот цикл и выглядит документальным фильмом.
Его раскадровкой.
Вот что важно: после всех приключений и превращений «осязательной ценности» в ХХ веке, Джотто не выглядит проторенессансным примитивистом, это не Нико Пиросманишвили, но абсолютный универсальный гений. Со вполне современными, без каких бы то ни было скидок, подходами.
Просто это такой вот художник, с такой постфутуристической, скажем (постгончаровской, постларионовской), манерой подачи и повествовательным стилем, в котором главное – «цвет и рифма», как назывался журнал, издававшийся когда-то Бурлюком в Нью-Йорке, то есть безошибочно точное решение каждого живописного телодвижения.
Этому изумляешься примерно так же, как снайперски точной «линии Матисса» или четкости Пикассо, хотя где Пикассо с Матиссом, а где Джотто!
Притом что у Джотто присутствует совершенно несовременная серьезность.
Без малейшего, впрочем, нажима или же принуждения.
Это не «звериный серьез», но бескомпромиссная уверенность в себе и правоте своего дела: при всем космическом выгрузе композиции Джотто изящны и легки.
Весь этот цикл фресок, как бы проступающий сквозь многочисленные реставрации и наслоения, несколько затуманивающие ясность взгляда, открывается тебе сразу. Весь, целиком. Без утайки.
Точнее, возникает такое ощущение: в своей глубинной, голубиной простоте Джотто очень даже не прост, и тут зритель может унести с собой ровно столько, сколько сможет.
Бездонное оно, вот что.
Бездонное не оттого, что можно бесконечно разглядывать или интерпретировать, но потому, что запас прочности у этих творений неисчерпаемый: они же воздействуют как взаправду сегодняшние, без каких бы то ни было уступок искушенному, развращенному ежедневными медиаударами сознанию.
Так действует ландшафт, который никто не просил воздействовать и который нарисовался сам по себе, просто так, истоком внутренней логики и не менее внутренней силы.
Как нечто однажды природой сотворенное.
И ты постоянно спрашиваешь себя, перепроверяя реакции: мол, не накручиваешь ли желание понравиться фрескам через то, что они обязательно должны понравиться тебе, но вроде бы нет, все чисто.
Чисто и легко.
«Джотто был первым, кому удалось создать фигуры, привлекающие вслед за зрительным впечатлением то бессознательное впечатление осязательности, которое сопутствует каждому зрительному впечатлению от вещей, имеющих бытие в мире. Сила его художественного дарования сделала то, что мы воспринимаем изображенные им фигуры даже гораздо легче, полнее и интенсивнее, чем умеем воспринимать реально существующие предметы. В этом и заключается основная задача живописи. И наслаждение от живописи вообще проистекает от внушаемой художником обыкновенному человеку повышенной, освобожденной и обостренной способности восприятия форм жизни и мира. Вечное право Джотто на высокую оценку его как художника заключается в его всеобъемлющем чувстве существенного в формах видимого мира. Это чувство позволило ему изображать явление так, что мы быстрее и полнее реализуем его изображения, чем сами явления. Таким образом, мы приобретаем ту веру в силу нашей восприимчивости, которая есть великий источник наслаждения».
Из «Итальянские художники эпохи Возрождения» Бернарда Беренсона
«Церковь на Арене и соседняя с ней церковь Эремитани, где есть фрески Мантеньи, расположены в стороне от главных улиц города. Вокруг них создавался особый уголок; можно видеть их, почти не побывав в Падуе. Сама Падуя малопривлекательна. Ее узкие улицы, сопровождаемые узкими аркадами, довольно унылы и однообразны. Большая площадь вокруг местной святыни, храма Св. Антония Падуанского, лишена флорентийской стройности и строгости. Конная статуя Гаттамелаты, поставленная там Донателло, много проигрывает от окружающей ее бесформенности и беспорядочности. Точно так же много теряют и рельефы Донателло среди огромного, неуютного и заваленного католическими реликвиями Сан Антонио. Так бывает нередко в городах Северной Италии. В них встречаются удивительные и прекрасные вещи, но в них никогда почти нет той цельности, той гармонии, которая настолько естественна и проста в городах Тосканы, что кажется неотъемлемым качеством окружающей их природы. В Падуе хорошо только вечером – после дня, проведенного перед фресками Джотто и Мантеньи».
Из «Образов Италии» Павла Муратова
«Он [Сванн] и открыл нам глаза на это сходство и, имея в виду нашу судомойку, спрашивал: „Как поживает «Милосердие» Джотто?“ Впрочем, и сама она, бедняжка, растолстевшая от беременности так, что даже лицо раздалось, даже щеки стали отвислыми и квадратными, в самом деле очень напоминала этих девственниц, дюжих и мужеподобных, скорее матрон, а не девиц, в образе которых воплощены Добродетели в Капелла дель Арена. И теперь мне ясно, что падуанские Добродетели и Пороки были похожи на нее еще в одном отношении. Образ девушки возвеличивался благодаря добавлению к нему этого символа, который она несла перед собой в животе, но сама она явно не понимала, что этот символ значит, носила его как простое и неуклюжее бремя, и лицо ее нисколько не отражало его красоты и смысла, – вот так и дюжая хозяйка, запечатленная в Капелла дель Арена под именем Caritas, репродукция с которой висела у меня в Комбре на стене в классной комнате, воплощает эту добродетель, сама о том не догадываясь, и в ее волевом и заурядном лице, вероятно, сроду не проглядывало ни тени милосердия. В согласии с прекрасным замыслом художника она попирает ногами сокровища земные, но все это с таким видом, будто просто мнет ногами виноград, выгоняя из него сок, или, еще вернее, будто взобралась на мешки, чтобы стать повыше; и свое пылающее сердце она протягивает Богу, или даже не протягивает, а просто передает, как кухарка передает из подпола штопор кому-то, кто просит ее об этом, свесившись из окна первого этажа. В лице у Зависти тем более, казалось бы, должна читаться некоторая зависть. Но и на этой фреске символ занимает столько места и изображен с таким реализмом, змея, свистящая у губ Зависти, такая толстая и так плотно заполняет ее широко разинутый рот, что лицевые мускулы Зависти растянулись, как у ребенка, надувающего шарик, и все ее внимание – и наше тоже – устремлено на ее губы, так что ей вообще некогда предаваться завистливым мыслям.