Если для полевых писем Новейшего времени характерна не только осторожность перед внешней, но и внутренняя самоцензура в отношении эксцессов насилия
[537], то в середине XVIII в. порог восприятия иной. Чувствительный Pakalache ничтоже сумняшеся скачет по трупам, не отзываясь на мольбы о помощи узнающих его тяжелораненых (№ 28); не менее чувствительный Анри де Катт, ужасаясь, все же храпит под своим плащом на другом конце того же поля рядом с еще живыми ранеными
[538].
Характерна и обыденность, которую мы редко находим в описаниях позднейших больших войн, осмысляемых в рамках определенных культурных конвенций и кодов. Рисуется именно «своя» битва, как, к примеру, у Михаила Леонтьева: «Посем уже мне мочи нестало. Папалса нашева палку гранодер с ящикам патронным, я ему отдал шпагу, знак и шарф, что[б] лехче иттить… Палежали мы <…> в лесу, испили вады, нада еще дале в лес иттить» (№ 81).
Проявляются и существенные культурно-конфессиональные различия внутри офицерства Российско-императорской армии. Остзейцы пишут о баталии сдержаннее, чем русские, в большей степени через выработанные формулы, и в меньшей — с разговорно-эмоциональной интонацией. Для них характерно прежде всего перечисление имен тех, кто «auf der Stelle (am Walplatz) geblieben» (остался на поле битвы) или «blesiert» (ранен).
Во многих письмах несомненны следы эмоционального шока. Прусская армия с начала Силезских войн пережила уже не одно кровавое сражение. Тогда как пятнадцать мирных лет со времен Русско-шведской войны стали самым долгим временем в XVIII в., когда «Марс российский не гремел». Для многих Цорндорф стал первой в жизни генеральной баталией (в единственном до того крупном сражении при Гросс-Егерсдорфе участвовали далеко не все) — и сразу в такой ад! Невозможность выразить свои чувства оговаривается прямо: «14 число августа можно сказать что немые тогда почти были и не чувствовали себя. Естлиб глаза ваши могли видеть в самое то время я толко бди в каких предприятиях быть случилось то б истинно не стало столко вас зреть, на то однако радуюсь что все то вам закрыто» (№ 56).
Характерно и то, что офицеры не хотят писать родным о потере близких: об убитом «брате Петре Григорьевиче, я уже батюшка братец и неумею описать» (№ 38). Или: «Особо писать еи еи от жалости не могу, что каково ему (отцу. — Д. С.) горко быть может получать мои писма ибо тот час Николай Иванович (убитый сын. — Д. С.) у него на уме будет и затем не пишу» (№ 34).
14 августа выпало из нормативных представлений о битве: «Я был на такой баталии что не толко прежде бывалыя чаю мало слыхавали» (№ 22). Расхождение с подобными представлениями выражается фразой «C’etoit plutôt une Boucherie qu’une Bataille» (№ 28), «un carnage de plus affreux»
[539]. Именно «бойни», словно предчувствуя грядущие события, опасается великая княгиня Екатерина Алексеевна для своего «любезного» Захара Чернышева, когда пишет весной 1758 г. о «vilaines perspectives de boucherie»
[540]. Формула общеевропейская для описания такого типа сражений: резни, выходящей за рамки принятых конвенций, и в целом для бессмысленных кабинетных войн
[541]. Та же характеристика — boucherie, carnage, Metzelei (бойня, мясорубка) — будет применяться к аналогичным битвам, как Торгау (1760), а позднее Прейсиш-Эйлау (1807), Бородино
[542], Ватерлоо.
Но дело не только в жестокости: Цорндорф метит на особый статус по неординарности происходившего. Не только для рядовых участников, но, как мы видели, даже самого «Федора Федоровича», вроде бы претендовавшего на статус главного режиссера действа. Швед Армфельт также пишет о «горячем и памятном дне» Цорндорфа (une journée si chaude et mémorable): «Если какой-либо день останется в памяти, то, несомненно, этот <…> — не из‐за самого события, но из‐за странностей дела»
[543].
Есть, впрочем, и тут другая сторона: любую баталию было выгодно представить как небывалую и кровавую. Во-первых, это повышало самооценку, внешнее уважение, да и карьерные перспективы (за «претерпение») ее участникам. Во-вторых, сгущение эпитетов неизменно привлекало интерес слушателей, читателей, покупателей лубков, платков и табакерок
[544]. Когда Апраксин, к примеру, пишет в реляции императрице Елизавете после сражения при Гросс-Егерсдорфе о «жестокой акции <…> како[й] еще в Европе не бывало», Степан Федорович, мягко говоря, сильно сгущает краски
[545].
«Бойня» для «реалистов», у «романтиков» баталия предстает как «Марсов праздник». Заметную роль тут играет поколенческая разница. Прежде всего молодым офицерам свойственен стиль chevaleresque. Молодой князь Сергей Мещерский, раненный в ногу и потерявший экипаж, представляет свое положение в тоне бурлеска: «Под предлогом болезни я еду в экипаже… и следственно, вне каприз погоды… На мне красный шлафрок с синим плащом сверху, и черный парик на голове. Предоставляю судить Вам, сударыня, что за ироническую фигуру я собой являю» (№ 26).
Характерно прямое прочтение происходившего как театрального действа. Алексей Денисенко пишет «штуденту Медицинской канцелярии» и лейб-компанцу в Петербург: «От пажалаванной в марсов праздник, которой целый день 14. августа торжествовали… раны свободился <…> Теперь готовимся к новому театру». И добавляет с напускной небрежностью: «О обстоятельствах игры в 14 м бывшей, я думаю, вы уже как нибудь известны» (№ 70).