Возле управдома утвердилась общественница, грузная, властная, со следами утерянного благородства; усмотрев непорядок на лестнице или во дворе, поднимала в огорчении бровь: «И это в двух шагах от Кремля...»
Прочитал как-то в журнале…
…что индейцы Северной Америки собирали ароматы‚ связанные с важными событиями в их жизни.
С годами накапливались засушенные пахучие травы‚ ягоды и цветы‚ которые вызывали угасшие чувства‚ позабытые образы, и пожалел‚ что не сообразил в свое время‚ многое ушло неприметным.
И всё же.
И всё же…
В детстве у меня отросла густая шевелюра.
Такая густая‚ что ломались гребенки‚ а оттого парикмахеры глухо ненавидели подростка‚ из-за которого не выполнялся план по выработке.
Они брали ножницы с редкими зубьями‚ запускали в мои волосы, яростно выстригая по всем направлениям; космы скатывались по простыне на пол‚ как при стрижке овцы‚ – хоть сейчас на валенки. После этого парикмахеры расправлялись со мной за пару минут, сотворив на голове нечто бездарное под названием «полубокс».
Память сохранила душную пахучесть парикмахерской, которая вошла даже во сны. Память заполнилась до предела, переливаясь через край, изыскивая всяческую возможность поведать свое. Не в ямку нашептать подобно брадобрею: «У царя Мидаса ослиные уши…», – наговорить под обложку.
Окончилась та война, Вторая мировая, и живые вернулись к живым, утешились‚ как смогли‚ наверстали ущенное‚ как сумели, но выходил к лифту инвалид на протезах, молодой, неулыбчивый, глаза в пол; жена под руку с ним, грустная, миловидная – то ли поддерживала его, то ли опиралась.
Про него знал весь подъезд: ранен ко Дню победы, потерял обе ноги, будто где-то не сходился баланс для круглого счета.
Покалечили – и счет на нем оборвался.
Изувечили – и война закончилась.
– Бедненький... – вздыхали соседки.
– Бедненькая... – вздыхали.
Они шли, держась друг за друга, а я проскакивал мимо, с пролета на пролет: ноги несли легко, через две ступеньки на третью.
Старуха Аптекарь поднималась по лестнице грузно, неотвратимо. Обширная, приземистая, обогнуть которую невозможно.
– Кицеле, – надвигалась с одышкой. – Кицеле мой…
Захватывала пальцами щеку, крутила до боли, лаская.
– Кицеле… Котеночек мой… – я опасался старухи Аптекарь.
Парикмахера Сапожкова помню смутно, не уверен даже, жил ли он у нас.
Выдуман ли он.
Сапожков двигался к лифту замедленно, ощупывая ногой ступеньку, с сомнением разглядывал кнопку вызова. У престарелого цирюльника полный провал в памяти, и он открывал глаза по утрам, заново рождаясь на свет.
– Здравствуйте, – говорил себе, – давайте знакомиться. Здравствуйте, – говорил жене, – вы кто такая?
Не было у него неприятностей, не было застарелых забот: полная гармония с самим собой.
– Господи, – вздыхал к вечеру, забывая обо всем, – до чего хорошо!
Чирикал ножницами с совершенным к себе почтением, обласкивал пахучими салфетками, подставлял ладонь для подношений – этого он не забывал. Степан Евграфович Сапожков, который работал прежде на хозяина, в парикмахерской «Базиль»: Кузнецкий мост, 6, телефон 49-77, «Мастера на чай не берут».
Поднималась по лестнице Мотя, приходящая домработница у соседей. Скидывала матросский бушлат, вышагивала в тельняшке – нос в прожилках‚ глаза в щелочках. Переделав работу‚ запаливала едкую папироску‚ погуживала хрипато под нос: «Тут взял казак‚ свернул налево и в чисто поле поскакал...»
Прокуренная‚ просоленная‚ проспиртованная‚ просушенная океанскими ветрами морячка Мотя. Лучшие годы прокачалась в скрипучем трюме на привычно усталых ногах‚ посреди рыбьих внутренностей и бочек с рассолом‚ в неутолимых мечтаниях о далеком береге с недостижимыми ресторанами-забегаловками.
Всё в трюме – закуска к вожделенному пиву: острая‚ пряная‚ в винно-горчичном соусе. Сошла по трапу‚ крутнула головой: ни закуски тебе в магазинах‚ ни пива в ларьках. Пока в трюме болталась, всё без нее пожрали, всё выпили.
Ждать и догонять – последнее дело!
Шелковое платье до пола, перчатки по локоть, ридикюль в руке, черная шляпа с огромными полями, затенявшая глаза, – такие, как она, больше не попадались. Ни в доме, ни на бульваре.
Встречая меня на лестнице, слабо улыбалась, завораживая недоговоренностью, – хотелось проскочить неприметно. Ничего о ней не знал, не знаю и теперь – простор для вымысла, отягощенного подробностями.
Высохшая‚ потемневшая лицом‚ похожая на старую барыню, радио она не слушала, к себе не приваживала, на телефонные звонки не поспешала, записную книжку выкинув за ненадобностью. Читала одного только Бунина, по пятому‚ по седьмому разу: «Всё ритм и бег. Бесцельное стремленье! Но страшен миг, когда стремленья нет…»
Офорт висел на стене, осмотренный до крайней черточки: «Видъ Кремля из Замоскворечья между Каменнымъ и Живымъ мостомъ к полудню». Дневник, сбереженный с детства, сирени гроздь, в нем засушенная, строка давняя, незабвенная: «Осени поздней цветы запоздалые…», а с затертой патефонной пластинки привораживала Обухова Надежда Андреевна: «Я тебе ничего не скажу, Я тебя не встревожу ничуть…»
Где они, полночные бдения, когда слушатель становился поэтом?
Кого возносили, кого освистывали, кому отдавали душу и тело?
«Валентина, сколько счастья! Валентина, сколько жути!..»
«Мы шли усталые. Мы шли безвольные. Мы шли притихшие – рука с рукой…»
Хмель от вина, похмелье от увлечений: «Мне горько. Мне больно. Мне стыдно…» И тот, незабвенный, в театральном гриме, фотографией на стене, летящим, наискосок, почерком: «Тебе, гордое мое счастье!» Призывы его со сцены, в бедственную пору: «Будьте милосердны, призываю вас! Милосердие умягчает сердца, обезоруживает врага».
Если бы…
Бася, доверительница ее тайн, легкая, звонкая, в порывистом нетерпении, хохотом наполняла дом. Белозубая, круглолицая, с пышным, волнующимся бюстом под расшитой украинской блузкой, – любила играть в «гляделки», не моргая, глазами в глаза, душу высматривала до донышка.
Из-за нее ссорились. Стрелялись. Уходили от жен. Ей посвящали стихи: «Той, в чьих туманах заблудилась моя душа».
Два солдата-сифилитика изнасиловали Басю в подъезде, на заплеванном полу, безжалостно и по-всякому, в неистовом тысяча девятьсот восемнадцатом, и она умерла от омерзения.
– В следующей раз, – сказала, – буду радугой.
– Почему радугой?
– Радугой – и всё. Радуга при любых сволочах – радуга.
А она жила по привычке, от одной папиросы прикуривая другую, стучала для заработка на пишущей машинке, – даже соседи, склонные к раздорам, привыкли к ее стукам. Кофе варила на подоконнике‚ черноты дегтярной; спираль на плитке скручивала не однажды, до непременного вскипания кофейной гущи. Окно утыкалось в кирпичную стену, сумерки вселились навечно, закаты без рассветов – не каждому доставались зори по утрам, не каждому.