– Ладно, – говорит Колька другу Захару, – мы малость подождем, а свое возьмем. Своя печаль чужой радости завсегда дороже. Своей бедой всяк себе ума купит, да не всяк распорядиться сумеет. Весны дождемся, да за работу и возьмемся.
К весне ближе, на Великий пост, опять в нашей деревне заготовитель в очках-кругляшках объявился, с мужиками рядился. Привез Захару мешок дрожжей да ящик гвоздей. Камешек, говорит, вроде как настоящий. Обещал и пилу купить, как в сельпо завезут. А если такие камешки кто вдруг найдет-сыщет, то пусть к нему в город везут, другим не сдают, а то их надуют, обманут, по миру пустят. И пошел по дворам шкуры скупать, что с осени от убиенной скотинки пооставались, без дела валялись. Только деньгу покамест не дает, а в синенькой тетрадке учет ведет. Обещает по лету мануфактурки подкинуть, сахарку подвесть, все как есть.
Народишку деваться некуда, затылки чешут, душу тешут: мол, год ждали, а не шибко отощали. А тут всего ничего ждать обещанного.
Пасху встретили как должно-положено. Похристосовались, погуляли, да Захарову курицу все смешком вспоминали. Захар сам молчит, нос воротит, словно сказать чего хочет. Да он молчун известный, коль трезвый. А мужики у него все интересуются: где его куры гуляли, ходили, мусор ворошили. А он за ними следил? Совсем ему проходу не дают, в гости зовут: мол, расскажи про свой самородок, не приснился ли. Заклевали вконец мужика.
По теплу уже дровишек с лесу притащили, к пахоте готовиться начали. А как землица под солнышком из-под снега показалась, подтаяла, так и начал народ обследовать те проталины. Ходят, палкой вострой тыкают где ни попадя и шепчут себе под нос: «Земля-мать, подай клад, яви милость свою, открой богатство».
А уж когда снег весь сошел да землица прогрелась, так все мужики и бабы один к одному с лопатами высыпали. Оно вроде и положено огороды копать, овощ разный сажать, навоз на гряды таскать. Только все по лопатке копнут, землицу в сторонку ссыплют и давай меж пальцами кажный комочек мять, проминать. Как кроты в землицу уткнулись, рожами елозят, косами водят, кажный свое счастье меж грядок ищет. Не та земля дорога, где медведь живет, а где курица лапой скребет.
Кое-как впопыхах овощ какой там посадили, посеяли, все огороды перелопатили, под штык взяли, ни пяди не оставили. После того на улицы, на пустыри повыходили и давай траншеи рыть, словно завтра на деревню фриц в атаку пойдет.
Захарова баба, на что упряма да сноровиста, и то на коленях перед калиткой копошится, ворошится. Очки на нос нацепила, видимость создает будто сорняки рвет, а сама голой ладошкой землю гребет, норовит на чужой участок залезть. Только соседка ее заворачивает, укорачивает: «У тебя своей землицы вон сколь, а ты еще и мою прихватываешь, все мало от жадности своей». Едва не разодрались, мужики разняли, растащили в стороны.
У кого в городе родня была, все в деревню заявились-выявились. Толкуют, мол, на работе отпуск взяли, отдохнуть от нее, работы, решили. А сами тожесь с улицы не уходят, на карачках ползают, землю роют, под сарайки подкоп ведут, дрова в сторону бросают, кидают, все проверяют. От работы, значится отдыхают.
Не узнать стало деревню! Ни пьянки, ни гулянки. Земля кучами лежит, из кажной канавы задница торчит, лопата стучит. Народ лешак попутал, смутил, чтоб с утра до вечера землю рыл. Так и до греха недолго, коль робишь без толку.
В правлении хватились, что народ с нашей деревни на колхозную работу ходить перестал, землю никто в поле не пахал, коров не доят, не холят, те в хлеву ревут, орут, на волю просятся.
Сам председатель с правления верхами пригнал, бригадира к себе призвал.
– Ты, такой-рассякой, куды глядишь?! Почему мужиков в поле не гонишь, бабы на ферму нос не кажут?! Под суд захотел?! Опять за свое взялись, самогонку хлещете от зари до зари, счас участкового приведу, по дворам пойдем, шмон наведем.
Бригадир наш, Наум Куприн, стоит перед ним ни жив ни мертв, слова не обронит, дышит тяжко, слушать этакое не сладко. Председатель принюхался к дыху Наумову, а от того ничем не несет, не пахнет. Только навозом от него так шибко тянет, словно на куче наземной год ночевал, домой глаз не казал. Изумление на председателя нашло, ничего понять-уразуметь не может, поприщурился, вызнавать начал у Наума причину, общую кручину. Поначалу стращал, а потом и за уговоры принялся, наобещал самодеятельность привезти, механика с киношкой, мужикам курева дешевого.
Молчит Наум, с ножищи на ножищу переступает, носом хлюпает.
– Не желает народ на колхозну работу идтить, своих делов невпроворот накопилось, объявилось, пластаются с утречка до позднего вечерка, никак не управятся. Работа и спать не дает, и в могилу сведет, а все не убывает, не кончается.
– Так, значит, – председатель говорит, – вижу вредительством занялись, супротив власти советской поднялись, дурная вошь, знать хорошо живешь. Сгною, посажу к ядреной фене и тебя, и родню твою! Чего с косым о кривых беседу вести. В район позвоню, чтоб прокурора и еще кого там поглавней прислали, вы еще меня попомните. – Горячий мужик! С тем и упылил обратно.
К вечеру на «захарке» все правление до нас прикатило, механика с кином с собой везут, чтоб народу фильму про Чапаева показал, к уму народ призвал. Милиционер с кобурой на боку на двуколке объявился. Морда как у вурдалака, что по ночам в окошко стучится, задушить грозится. Пошли всем скопом по дворам, как на выборах хаживают. С кажного заявление берут о том, что из колхозу выходят и единолично жить станут. Да наш народец не так прост, как на поглядку глянется. Нас бумажкой на испуг не возьмешь, не состарившись, умирать не спешим. Народишко, он хоть и серый, да из себя сбойливый, не комар назойливый. Слово зря не обронит, а как скажет, так похоронит. Не гляди на лицо, а гляди на обычай. А обычай таков, что не любят у нас ни дураков, ни начальников.
В дом запустят, в передний угол посадят, папироску примут, в потолок папироску смолят, а сами слушают, как речи говорят, их стращают, пужают, а они в ответ лишь головами кивают. Мол, знаем, знаем сами, что кривы сани, да едут-то завсегда прямо.
И никто из мужиков нашинских бумажек тех не подписал, сколь милиционер не стращал, на темность, неграмотность свою напирали, но выйти на работу колхозную не обещали. А как с гостями любезными незваными попрощались, раскланялись, то кино смотреть пошли. Отчего ж не пойти, коль все одно привезли.
После кина председатель встает и пальцем на нас тычет: «Партийцам всем остаться для сурьезного разговору». Тем бедным и деваться некуда, назвался груздем, так и полезай в кузов, а то и без соли слопают. Нашинских трое на войне в энту партию записались, вот оне и остались.
Начали им мозги вправлять, в краску вгонять, на совесть наезжать. Молчать-то молчи, да куда велят, вороти. Ты хоть и молчальник, да все одно не начальник, а работу на тебя свесят, повесят, тащи хоть молчком, хошь тишком, а лишь бы сделано было.
Начальники потемну уехали, укатили, чего-то промеж себя решили. Утречком глядим-поглядим, а все трое партийцев скотину колхозную на пастбище погнали. Невеселые идут, топоры да пилы с собой несут. А после обеда обратно бегут, скачут, едва не плачут. Мужики их и поспрошают, чего вышло, случилось, не гора ли с яру свалилась?