Сел Андрюха за стол, на свое законное место, стакан граненый до краев вина зелена налил, без удержу выпил, крякнул, сальцем закусил, только тогда тулуп сбросил, дух перевел.
– Экий ты, Матвей-воробей, пуганый-перепуганный, – другу своему говорит, в глаза корит, – как уговор выполнять, так ты и бежми бежать, на вороных не догонишь, шею сломишь. А как вино попивать, человека живого поминать, так ты тут как тут, напервей всех за стол садишься, греха не боишься. Негоже так, брат Матвей, винись скорей, как меня в лесу бросал, назад ускакал.
Вылез Матвей из-под стола, сам красный, нос пунцовый, глаз от половиц не отнимает, виниться стал, что друга в беде бросал, свой живот спасал, труса праздновал. Мол, прости окаянного, брата названого, да только своим глазом зрил, как тебя волк свалил.
Посмеялись, разобрались, обрадовались, что оба живы остались, вновь свиделись, знать и дале жить будут. Рассказал Андрей все как есть, и про деда древнего о ста годах, и о щуке диковинной, и о пчелках-рукодельницах, пряхах-затейницах, что в туесе живут, свой холст в темноте ткут.
На том и угомонились, спать ложились. Утром поране встали, только на стол собрали, да слышат вдруг, кричит кто-то громко-прегромко, на всю деревню, будто волки его дерут али медведь насел, ломает.
Выскочили из избы, а там уж, почитай, весь народ на улицу высыпал, кто в чем был, не одевшись, головами крутят, вертят, что за шум прознать хотят. Глядь, а посреди улицы бабка Лягда бежит, словно пляшет, метлой машет, то ли снег метет, то ли кого ей бьет. Поближе подбежала, народ-то и увидел: рой пчел за ней гонится, торопится, жалят-кусают, из деревни направляют, а она от них метлой отбивается, обороняется.
Пробежала она через всю деревню и под горку, к речке, да и в прорубь, словно забыла, что ноне зима, а не лето, холодновато купаться, можно и вовсе там остаться. Так и вышло: нырнуть нырнула, а обратно и не вышла. Мужики схватили багры, веревки, ломы да пешни и давай по дну шарить, бабку искать, спасать. Только ничегошеньки и не вышарили, все зазря, задаром, попусту. С тем и вернулись обратно. Подумали, погадали, решили, что бабка по дну пешком пошла супротив течения от пчел спасаючись. Но никто больно не плакал, не страдал, добром не поминал. На том и забыли о ней, а про Ваньку Ряху, посельщика бабкиного, и разговора никто не завел.
Только дня через два-три Кондрат о Ваньке-цыгане, найденыше своем, вспомнил, к бабкиной избушке отправился, снарядился. Не чужой, поди, решил харчей снести. Двери вовнутрь отворил, а там такой смрад стоит, Ванька, под овчиной укрывшись, лежит, слезу горькую пускает, тихо хныкает. А над ним дюжины две пчел вьются, жужжат, парня пожогивают, до смерти зажалить норовят. Отогнал, как мог, Кондрат пчелок, подхватил парня с лавки, да и домой поволочил. А у того лицо, ну ряха ряхой – от укусов пчелиных распухшее, расквашенное.
Дома Кондрат жену кликнул, а та, как бедного Ваньку увидала, все свои бабские обиды и позабыла: запричитала в голос, кинулась травками, приправками лечить, знахарничать по-своему. Отходили парня, отстояли, на ноги поставили. А как оклемался малость, на человека похож стал, тут же и в город в церкву повезли. Там его батюшка окрестил, крест на шею навесил, ладанку скинул, за порог бросил, долгую молитву читал. Его Федором назвал, а отчество – Кондратьевич.
Прижился Федор Кондратьевич у крестного своего, по хозяйству помогал, бабу его мамой называл. А по весне сладил на огороде горн, меха, наковальню где-то откопал, да и начал кузнечным делом потихоньку-полегоньку заниматься. И ведь никто парня не учил, не наставлял, не показывал, а такой справный мастер стал, любо-дорого посмотреть-порадоваться. И ось тележную справит, сладит, и серп, и косу, а уж лошадей ковать к нему за двадцать верст мужики приезжали, ценили Федора Кондратьевича.
Только с тех самых пор объявилась подле нашей деревни огромнейшая ворона, каких в наших краях отродясь не видывали. То ее год нет, а то невесть откуда словно с неба упадет на чей дом, на конек сядет и ну каркать, душу бередить. И обязательно через день-другой покойник в том самом доме станет. Уж и стреляли ее, и гоняли, отраву кидали, ан нет, не помогало. Бабы только на небо и поглядывают, ждут, когда проклятущая ворогуша прилетит, да где скаркает, смерть на кого укажет. Так и живем: только в радость войдем, а тут ворогуша с черным крылом.
Жила
Отгадай-ка вот загадку, скажи разгадку: мне ее, еще помню, в малолетстве загадывали. А загадочка простая, не дюже сложная: черная курица по небу идет, алмазы кладет, а следом белая поспешает, алмазы те подбирает. Не знаешь? Так то день, и ночь, да звездочки алмазные.
Вот я тебе сейчас про курицу и расскажу случай, который всю нашу деревню на ноги поднял, поставил, работать задарма заставил. Ты слушай, на ус мотай, что к чему понимай. Старики ране как говорили-рядили: лучше с умным потерять, чем с дураком найти. Не всякая находка пользу несет, а иная и в расход введет. Это я тебе точно скажу.
Жили мы ладно-складно: кости да жилы, тем и живы. Народец один к одному подходящий: все девушки-растрепушки, молодушки-воронушки, ребятушки-галченушки, а старушечки-горбушечки на завалинке посидушечки.
У Бога небо коптим, у земного царя землю топчем, самогонку хлещем, корочкой ржаной закусываем, печным дымом занюхиваем, соседей поругиваем, домовых попугиваем, а ежели осерчаем, то и небо раскачаем. Так-то.
Не было для кручины никакой причины, а уж коль придет кручина, так нет ни дров, ни лучины. И крута горка, да забывчива, а иная беда лиха, да сбывчива. Кнут в оглобли не впряжешь, на кнуте далеко не уедешь, беды не объедешь, рукой не обоймешь, в сторонку не отведешь.
Ладно, значит, так дело было, как сейчас помню: в аккурат на заговенье, к Филиппову посту на подходе, начали мы птицу сечь, которая в зиму не пойдет. Само время.
В чем горе-то говоришь? Поначалу так радость вышла соседу моему, Захару Ефремову. Черная курица-хохлатка яичка за все лето не снесла, копушка-побирушка бесплодна была, корм клевала, а яиц не давала. Вот и карачун ей Захар сделал по общему со своей бабой согласию.
Ощипали ее как должно, положено, перо в мешочек поклали, потрошить начали. И вдруг, на тебе, самородок в зобу у нее сидит, величиной чуть не с луковицу! Как только она его, бедненькая, заглотить сумела. Теперь понятно, отчего она нестись не могла, а то бы, как в сказке, вышло: снесла бы она яичко не простое, а золотое.
Захарушка-то, соседушка мой, как тот самородок увидал, вокруг печки в пляс пошел, не остановишь. Баба вокруг него прыгает, ножками дрыгает, подол подымает, юбкой пол заметает. Потом сели, отдышались, на самородок куриный глядючи размечтались.
Захар говорит:
– Куплю пилу, «Дружбою» звать. Сама дровишки пилит, колет, да и в дровенник мечет. Ох, заживем!
Баба ему вторит:
– А я таку-растаку машинку куплю, что у коровы сама молоко сосет, масло бьет, обрат отделяет и блины печет.
– Нет, – перечит ей Захар, – у тебя блины слаще выходят, нежели с-под машинки. И корова наша дура спужается, вовсе молоко пропадет от хитрой машинки. Куплю лучше тебе теплую кацавейку, чтоб не мерзла в хлеву под коровой сидючи.