* * *
Одетую как юную невесту, в вышитом цветами и птицами платье, бритая головка прикрыта белым платком, Глашку под плач родни вынесли из избы. Фекла, статная баба с таким же, как у дочери, волшебным светлым волосом, ныне наглухо заправленным под темный платок, сухими глазами следила, как бы гроб не задел за стену или за дверь. Рядом, опустив вдоль жилистого тела тяжелые руки, стоял Григорий-каретник и лишь часто смаргивал, когда особенно пронзительно вскрикивали потянувшиеся за гробом плакальщицы.
Гроб поставили на крытые сеном дрожки, и деревенские гурьбою пошли следом – вдоль реки к церкви. В церкви тело на ночь решили не оставлять – по жаре Глашка начала быстро «портиться». Псалтырь над ней был уже читан, а нагрешить девочка успела мало. Так, отпев, и понесли на погост. Первым, крепко держа на вытянутых руках икону Богоматери, шел Андрон, после – Кондрат с Иваном, лакеи Липецких с крышкою от гроба, за ними – сухонький деревенский поп, а потом уж – почти невесомый гроб с тонкой, будто лучинка, покойницей. Завершала похоронную процессию семья с рыдающей родней – почти вся деревня.
Зайдя за свежеструганные кладбищенские ворота, свернули налево – к новому, православному наделу кладбища – еще совсем прозрачному, в светлых деревянных крестах и высаженных меж ними недавно тонкими березками. Центр и землю над рекой занимали польские могилы – крытые сухим мхом, потемневшие от времени камни да приземистые каменные же кресты с высеченными неразборчивыми фамилиями на латинице. Вольно и мощно разросшиеся двухсотлетние дубы давали здесь, в старой части погоста, тяжелую тень. В сей глухой тени никто не заметил скорчившегося человека. А тот неотрывно смотрел на сгрудившуюся близ вырытой ямы процессию. Оттуда сюда, в темный, влажный угол, доносился бубнящий голос батюшки: он словно убаюкивал истеричные всхлипы родни, заговаривал догорающее светило, пока все кладбище не окуталось молочным светом летних сумерек. День умер, с ними утих плач, перешел почти на шепот священник, и, нарушая тишину, сильно и нежно запел вечерний дрозд.
А человек в тени, слушая птичью песню, видел в толпе вокруг могилы фигурку в светлом сарафане, словно одинокую свечку в темном храме. Девочка, прислонившись к боку оледеневшей от горя матери, то и дело поднимала к лицу ладошку, чтобы отереть текшие по щекам слезы. Плотно обхватывавший головку платок скрывал детский профиль, но из-под плата выпрастывалась и стелилась по спине широкая и тяжелая коса. Коса эта, будто белокурая змея, завораживала человека в тени, звала отдельным от девочки, низким колдовским голосом, искушала, притягивала к себе, томила, сводила с ума. Он прикрыл глаза, дабы справиться с искушением, не броситься тотчас же туда и, намотав туго косу на руку, не потащить ребенка к реке. Пел, подстрекая его, черный дрозд – диавольское создание, символ плотского греха. Сквозь сомкнутые веки человек слышал стук земли о крышку гроба, краткий финальный всплеск плача. А после – тишина: только та же навязчивая птичья трель.
Он решился разомкнуть веки – и увидел ее, замершую над свеженасыпанным холмиком с простым крестом, одну-одинешеньку. Будто зверь, огляделся по сторонам: где все? Поторопились прочь, есть кутью с блинами? А если так, то… Вспотевшая ладонь его сама потянулась в карман и до боли сжала деревянную фигурку.
– Анфиска! – позвал чей-то женский голос.
Чародейская белокурая коса, на мгновение помешкав, чтобы послать ему прощальный привет, дернулась и, подскакивая на спине у хозяйки, растворилась в жемчужных сумерках.
Глава восемнадцатая
Здесь мы нашли мальчика лет четырнадцати, который в маленькой комнатке срисовывал копию с картины Рубенса. Копия прекрасная: она почти кончена. Это крепостной человек гр. Головина. Я говорил с ним. В нем определенные признаки таланта; но он уже начинает думать о ничтожестве в жизни, предаваться тоске и унынию. Граф ни за что не хочет дать ему волю. М-в (приятель Никитенко) просил его о том. Тщетно. Что будет с этим мальчиком? Теперь он самоучкою снимает копии с Рубенса. Через два, три года он сломает кисти, бросит картины в огонь и сделается пьяницею или самоубийцею. Граф Головин, однако, считается добрым барином и человеком образованным… О, Русь! О, Русь!
А. Никитенко
Дуне не спалось. То ей было душно и она, откинув полог, приказывала Настасье приоткрыть окна в сад, то докучали мошки, и она звала Настасью же их ловить. Собственная голова казалась ей чугунком из потасовского партизанского лагеря с густо намешанной в нем тоскливой кашей. Она не желала думать, не хотела ничего знать. Она хотела пережить эту ночь, отодвинув воспоминания о востроносом растерянном личике на столе в леднике. А еще княжна решила, что уедет, непременно уедет, как и предлагал ей сосед, домой в Москву, где нет Этьена (что ей Этьен? – твердила она себе. Его вскоре не будет и в Приволье!), но и привольского ее кошмара тоже нет. И тогда меж нею, Эдокси, и мертвой Глашкой проляжет не только время, но еще и расстояние. И два оных отлично себя зарекомендовавших лекарства избавят ее от тягостной хандры, а пуще того – от свернувшегося аккурат там, где проходил высокий пояс ее ампирных платьев, тревожного страха.
Страх делал ее неуклюжей – весь сегодняшний вечер у княжны все валилось из рук. После разбитой за вечерним чаем второй чашки из маменькиного любимого гарднеровского сервиза княгиня отправила дочь в постель. Александра Гавриловна предполагала рассеянность, свойственную влюбленным, и волновалась. Но не влюбленность, а все тот же страх мешал Дуне заснуть тихой ночью. Он поднимался, бился в горле, грозя выйти на поверхность криком. И тогда уже ничего не останется от княжны Липецкой, наследницы высокого рода, а, липкая от ужаса, она забьется, как напуганный кутенок, под кровать… Кутенок! – вдруг вспомнился ей солово-пегий Милкин сыночек, уютно уместившийся у нее на ладони. И так захотелось ей вдруг вновь прижать к себе теплое доверчивое тельце, почесать за нежным ушком! А то и вовсе (благо маменька по прошествии стольких лет не могла нынче заподозрить дочь в подобном) взять щенка к себе в постель и заснуть с уютно пахнущим молоком комочком.
Желание было столь сильно, что Авдотья спрыгнула на пол и накинула капот.
– Я на псарню, – прошептала она сонной Настасье, и та кивнула: на псарню так на псарню, лишь бы барышня боле не дергала, и вернулась на свой войлок.
А Дуня, внезапно уверившаяся, что все делает правильно (да-да, кутенок – это именно то, что ей нужно), отправилась по липовой аллее и вскоре свернула на тропу, ведущую к псарне. Щебень скрипел под домашними туфлями, а к сладким ароматам липового цвета стал примешиваться острый запах псины… И вскоре перебил все остальные. Еще несколько шагов и перед нею показалась и сама псарня. На пороге ее сидел Андрон. Увидев шедшую к нему схожую в широком светлом капоте с бесплотным духом Авдотью, старик вскочил, покачнувшись, и громко икнул. «А ведь он пьян», – нахмурилась Дуня и очень удивилась. Само по себе пьянство дворовых было для нее делом привычным, но доезжачего она до сего дня ни разу во хмелю не видала – да и не доверил бы батюшка своих любимых собачек не трезвеннику. Однако, заглянув в тоскливые Андроновы глаза, поняла: пьян Андрон после Глашкиных поминок. И вздохнула: зря пришла. Никуда ей от своих страхов не деться. А Андрон вдруг медленно сложил циркулем длинные свои ноги и упал пред ней ниц.