Поскольку уже перевалило далеко за полдень, Натан, Софи и я решили перенести на вечер наше «гастрономическое» пиршество в рыбном ресторане. А чтобы заморить червячка, мы купили в маленьком киоске чудесные длинные кошерные сосиски с кислой капустой и кока-колу и, забрав все это, сели в метро. В поезде, набитом изголодавшимися по пляжу ньюйоркцами, тащившими с собой большие надутые резиновые круги и орущих детей, мы ухитрились найти свободные места и, усевшись рядком и покачиваясь, принялись за нашу скромную, но вполне удобоваримую еду. Софи принялась сосредоточенно жевать сосиску, а Натан, спустившись с небес, решил, невзирая на грохот поезда, получше познакомиться со мной. Весьма любезно, не настырно он расспрашивал меня, и я охотно отвечал на его вопросы. Что привело меня в Бруклин? Чем я занимаюсь? На что живу? Казалось, его одновременно и позабавило, и поразило то, что я – писатель; что же до моих средств к существованию, то я уже готов был, перейдя на жаргон плантаторов, самым вкрадчивым тоном сказать ему нечто вроде: «Ну, понимаешь, был один такой ниггер – ниггер — у меня в рабах, его продали…» А потом подумал, что Натан может решить, будто я над ним издеваюсь; тогда он снова заведется, а его монологи становились уже несколько утомительными, поэтому я лишь слабо усмехнулся и, окружая себя атмосферой тайны, произнес:
– У меня есть источник существования.
– Значит, ты писатель? – переспросил он, серьезно и с явным интересом. Помотав головой, словно не веря такому чуду, он перегнулся через Софи и схватил меня за локоть. И мне не показалось ни нелепым, ни слишком эмоциональным, когда он, буравя меня своими черными задумчивыми глазами, выкрикнул: – А знаешь, по-моему, мы станем большими друзьями!
– О, мы все станем большие друзья! – внезапно повторила за ним Софи. Лицо ее дивно засветилось, когда поезд из вызывающего клаустрофобию туннеля выскочил на солнечный свет и помчался по заболоченным приморским пустошам южного Бруклина. Щека Софи, разрумянившаяся от удовольствия, была совсем рядом с моей, и, когда она снова подцепила меня и Натана под руку, я, решив, что у нас уже установились достаточно добрые отношения, осторожно, двумя пальцами снял тоненькую ниточку кислой капусты с уголка ее рта. – О, мы станем наилучшие друзья! – трелью вывела она сквозь грохот поезда и крепко сжала мне руку повыше локтя – в этом жесте, безусловно, не было кокетства, но он означал нечто большее, чем… просто так. Назовем это поощрительным жестом человека, который, будучи крепко влюблен, хочет показать вновь обретенному другу свое доверие и расположение.
«Это, конечно, чертовски жалкий компромисс», – подумал я, имея в виду жестокую несправедливость судьбы, сделавшей Натана хранителем такого дивного сокровища, но лучше вкусная маленькая корочка, чем ничего. Я ответил Софи, сжав ее руку с неловкостью неразделенной любви, и в эту минуту почувствовал, что до боли хочу ее. Раньше Натан упомянул, что на Кони-Айленде обеспечит мне девушку, свою знакомую, «горячую штучку по имени Лесли»; что ж, придется ждать этого утешения, решил я, стоически мирясь с тем, что вечно прихожу к финишу вторым, и прикрывая небрежно положенной на колени рукой вздутие, образовавшееся под габардином. Несмотря на эти огорчения, я попытался убедить себя – с далеко не полным успехом, – что я счастлив; во всяком случае, таким счастливым я, безусловно, никогда не был. Словом, я готов был набраться терпения и ждать, какое благо выпадет на мою долю, что принесет мне воскресенье – в ряду других многообещающих дней наступающего лета. Я задремал. Меня воспламеняла близость Софи, ее голая влажная рука рядом с моей, ее духи – их земной, волнующий аромат, травяной, слегка напоминающий запах тмина. Наверно, какое-то неизвестное польское растение. Уносимый приливной волной желания, я увидел сон, в котором замелькали видения, возникавшие накануне в моем воображении, когда я слышал, что происходило наверху. Софи и Натан на абрикосовом покрывале. Эту картину я не мог выбросить из головы. И каскадом льющиеся слова, слова ярости и любви!
Затем эротика, окрашивавшая мой сон, потускнела, исчезла, и в моих ушах зазвенели другие слова, побудившие меня резко выпрямиться на сиденье. Неужели вчера, в какой-то момент, среди горячечной мольбы и громких требований, среди криков и сдавленного шепота и уговоров, я действительно слышал из уст Натана слова, которые, весь похолодев, вспомнил сейчас? Нет, понял я, это было позже, во время их, казалось, нескончаемой ссоры, когда его голос проник ко мне сквозь потолок, размеренно, с треском отдаваясь в ушах, словно стук кованых солдатских сапог, и он произнес тоном, который можно было бы счесть пародией на муки жизни, если бы в нем не звучало подлинного, неприкрытого ужаса: «Неужели… ты не видишь… Софи… мы… же… умираем! Умираем!»
Я вздрогнул всем телом, словно кто-то у меня за спиной распахнул среди зимы дверь и оттуда дохнуло просторами Арктики. Меня не посетило то, что можно было бы назвать высоким словом «предчувствие», – я просто весь покрылся потом, и день, вместе с хорошим настроением, быстро померк; мне вдруг стало настолько не по себе, что отчаянно захотелось бежать, выскочить из поезда. Если бы в пылу владевших мною чувств я так и поступил – выпрыгнул бы из вагона на ближайшей остановке, примчался бы к Етте Зиммермен, упаковал чемоданы – и был таков, рассказ мой был бы о другом, а вернее – вообще нечего было бы рассказывать. Но я продолжал ехать в направлении Кони-Айленда, тем самым позволяя сбыться предсказанию Софи насчет нас троих – что мы станем «наилучшими друзьями».
Четвертое
– Когда я была маленькая, – рассказывала мне Софи, – мы жили в Кракове, в очень старом доме, на старой кривой улочке недалеко от университета. Это был очень древний дом – часть его, я уверена, была построена много веков назад. Знаешь, странно это – за всю свою жизнь я жила в настоящем доме только там да еще в доме Етты Зиммермен. Потому что, понимаешь, я там родилась и там росла и потом, когда вышла замуж, тоже там жила, только когда немцы пришли, я переехала и немного жила в Варшаве. Я обожала тот дом – мы жили высоко, на четвертом этаже, там было так тихо и тенисто, я была совсем маленькая, и у меня была своя комната. Через улицу, напротив, был другой старый дом с такими затейливыми печными трубами, и на них у аистов были гнезда. Я правильно сказала – аистов? Смешно, я всегда путала это слово: говорила вместо «аист» – «айва». В общем, я помню аистов на печной трубе напротив нашего дома, и они были совсем такие, как на картинках в моей книжке «Сказки братьев Гримм» – я ее читала по-немецки. Я помню очень, очень хорошо эти книжки – и какого они были цвета, и картинки животных, и птиц, и люди на обложке. Читать по-немецки я научилась раньше, чем по-польски, и, знаешь, я даже говорила по-немецки, а по-польски еще не умела, так что, когда я пошла в монастырскую школу, меня дразнили за мой немецкий акцент.
Знаешь, Краков – он очень древний город, и наш дом стоял недалеко от главной площади, там посредине такое красивое здание, которое есть построено в Средние века: по-польски называется «Сукеннице», это по-моему, по-английски будет «Суконные ряды», там был рынок, где продавали всякие разные материи и ткани. А потом, там есть башня с часами на церкви Святой Девы Марии, Мариацком костеле, очень высокая, и там нет колокола, но настоящие живые люди выходят на такую балюстраду, выходят и трубят каждый час. Ночью это очень красивый звук. Доносится как бы издалека и, знаешь, так печально – совсем как трубы в одной из сюит для оркестра Баха; я всегда в такие минуты думаю про древние времена и какая тайна есть время. Когда я была маленькая, я лежала в темноте в своей комнате и слушала, как цокают копыта лошадей на улице внизу – тогда в Польше ведь не было много автомобили, – а когда уже совсем засыпала, слышала, как те люди трубят на башне очень печально и так издалека, и думала про время – какая это тайна. Или лежала и думала про часы. В прихожей у нас стояли очень старые часы на такой подставке – они принадлежали еще моим дедушке и бабушке, и один раз я открыла их сзади и заглянула внутрь, а они ходили, и я увидела столько много рычажков, и колесиков, и камней – по-моему, почти все были рубины, – и они так блестели на солнце. И вот ночью я лежала в постели и думала, будто я там, внутри, – представляешь себе, такой глупый ребенок! – и будто я лежу, покачиваюсь на часовой пружине и смотрю, как двигаются рычажки, и вращаются колесики, и рубины горят, такие красные, и яркие, и большие, как моя голова. И потом я наконец засыпала и видела во сне эти часы.