– Тридцать восемь. Тридцать восемь кило.
– Угу, около восьмидесяти пяти фунтов. Можете себе представить? Это же была тень.
– А сколько вы сейчас весите, Софи? – спросил я.
– Ровно пятьдесят.
– Сто десять фунтов, – перевел Натан, – это все равно мало при ее телосложении и росте. Она должна весить около ста семнадцати, но она до этого дойдет… дойдет. Мы быстро превратим ее в большую, славную, отпоенную молоком американку. – И он стал лениво, любовно перебирать выбившиеся из-под берета завитки ее желтых, как масло, волос. – Ох, какая же она была швабра, когда впервые попалась мне на глаза. Выпей пивка, лапочка. Глядишь – потолстеешь.
– Я была настоящая швабра, – вставила Софи наигранно-веселым тоном. – Я выглядела как старая ведьма – ну, знаете, такая штука, которая птиц отпугивает. Чучело? У меня почти все волосы вылезли и ноги так много болели. У меня была scorbut…
– Цинга, – перевел Натан, – она хочет сказать, что у нее была цинга, которая прошла, как только русские взяли лагерь…
– Scorbut – то есть цинга – у меня была. Выпали все мои зубы! И тиф. И скарлатина. И анемия. Все, все было. Такая была настоящая швабра. – Она перечисляла болезни без всякой жалости к себе, но с каким-то детским старанием, словно перебирая названия любимых зверьков. – Потом я встретила Натана, и он взял заботу обо мне.
– Теоретически она была спасена, как только освободили лагерь, – пояснил Натан. – То есть смерть ей больше не грозила. Но потом она долгое время пробыла в лагере для перемещенных лиц. А там находились тысячи, десятки тысяч, и просто не хватало медикаментов, чтобы помочь всем, кому нацисты подорвали здоровье. Так что, когда она в прошлом году приехала сюда, в Америку, у нее все еще была достаточно сильная – я хочу сказать, действительно сильная – анемия. Я сразу понял.
– Как же вы сумели это понять? – спросил я, искренне заинтересовавшись его познаниями.
Натан пояснил – кратко, ясно и с подкупающей, на мой взгляд, скромностью. Он, собственно, не доктор, сказал Натан. Он окончил Гарвард со степенью магистра по биологии клетки и эмбриологии. Он настолько преуспел в этой области, что «Пфайзер», одна из крупнейших фармацевтических фирм страны, базирующаяся в Бруклине, взяла его к себе научным сотрудником. Таков, значит, его жизненный опыт. Он не утверждает, что обладает широкими или глубокими познаниями в медицине, и нет у него привычки непрофессионалов-любителей походя ставить диагнозы, однако он все-таки чему-то учился и достаточно сведущ в химических отклонениях и болезнях, от которых страдает человеческое тело, а потому, как только он впервые увидел Софи («Эту лапочку», – прошептал он с великой заботой и нежностью, накручивая на палец ее локон), он догадался – с поразительной, как выяснилось, точностью, – что она такая худая из-за элементарной анемии.
– Я отвез ее к доктору, приятелю моего брата, который преподает в Пресвитерианской школе Колумбийского университета
[47]. Он занимается болезнями, вызванными неправильным питанием. – В голосе Натана послышалась горделивая нотка, даже довольно приятная, ибо она указывала на покойную уверенность в себе. – Он сказал, что я попал в точку. Критический дефицит железа. Мы посадили крошку на массированные дозы сульфата железа, и она зацвела как роза. – Он помолчал и взглянул с высоты своего роста на нее. – Роза. Роза. Чертовски красивая роза. – И, проведя пальцами по своим губам, дотронулся до ее лба, как бы перенося поцелуй. – Бог ты мой, ты просто чудо, – прошептал он, – лучше не бывает.
Она подняла на него взгляд. Она была поразительно хороша, но казалась немного изнуренной, усталой. Я подумал о предшествующей ночи и океане горя. Софи слегка погладила его по запястью в голубых прожилках.
– Благодарю вас, господин старший научный сотрудник от фирмы «Чарльз Пфайзер», – сказала она. При этом я невольно подумал: «Господи, Софи, милочка, надо же кому-то научить тебя правильно говорить». – И благодарю вас, что вы сделали, чтобы я зацветала как роза, – через мгновение добавила она.
Тут я заметил, что Софи во многом подражает дикции Натана. Собственно, он ведь и учил ее говорить по-английски, что стало мне особенно ясно, когда он, словно дотошный, долготерпеливый преподаватель школы Берлица, принялся ее поправлять.
– Не зацветала, – пояснил он, – а зацвела. Тебе надо выучить совершенный и несовершенный виды глаголов. А это, видишь ли, дело нелегкое, так как в английском языке нет твердых непреложных правил. Приходится руководствоваться инстинктом.
– Инстинктом? – переспросила она.
– Надо слушать, и в конце концов инстинкт появится. Я приведу тебе пример. Можно сказать: «благодаря ему я зацвела как роза», но нельзя сказать: «из-за него я зацвела…» Хотя оба выражения имеют вроде бы одинаковый смысл. Просто это особенности языка, которым ты со временем научишься. – Он погладил ее ухо. – С помощью этого твоего хорошенького ушка.
– Ну и язык! – простонала она и словно в приступе головной боли схватилась за лоб. – Столько много слов. Например, слова для обозначения velocite. Это есть «быстрый». «Скорый». «Стремительный». И все одно и то же! Скандал!
– «Скоротечный», – добавил я.
– А как насчет «скоростной»? – сказал Натан.
– «Спешный», – вставил я.
– И «бегучий», – сказал Натан, – хотя это и звучит немного вычурно.
– «Молниеносный»! – сказал я.
– Прекратите! – рассмеялась Софи. – Слишком много! Так много слов в этом английском языке. Французский есть такой простой: «vite» – и все.
– Как насчет того, чтоб выпить еще пивка? – спросил меня Натан. – Прикончим вторую кварту, а потом поедем на Кони-Айленд и – прямиком на пляж.
Я заметил, что сам Натан почти ничего не пил, но удивительно щедро угощал меня «Будвейзером», с неослабным вниманием следя за тем, чтобы мой стакан был полон. Что же до меня, то за это которое время я познал такое благодушие, такое искрящееся блаженство, что мне с трудом удавалось держать в узде собственную эйфорию. Это была настоящая экзальтация, яркая, как летнее солнце, – меня словно подхватили дружеские руки и держали любовно, бережно, нежно. Частично это, несомненно, объяснялось примитивным действием алкоголя. Остальное было смесью элементов, составлявших то, что в пору великого увлечения психоанализом я привык считать Gestalt
[48]: божественная атмосфера солнечного июньского дня, вдохновенная торжественность рожденной рекою импровизации Генделя и эта веселая комнатка, в раскрытые окна которой плыли ароматы весенних цветов, – все это преисполняло меня несказанными надеждами и уверенностью, вроде той, какую, помнится, я ощущал лишь дважды после двадцати двух или, скажем, двадцати пяти, когда мне стало все чаще казаться, что только в припадке безумия я мог наметить для себя столь честолюбивую карьеру.