Но я не сажусь, я стою в дверях, спиной к базару, оба молчим, крепимся. Движения рук его стали медлительны, как во сне: согбенный старик, мой отец, клепает донышко серебряного кумгана
[63]. Он скашивает глаза на рюкзак, и я читаю все его мысли: «Разве я стражник райских ворот, от меня ли зависит пропустить тебя в вечную жизнь? Я только дал тебе жизнь, только отец, родил тебя только… Что у тебя там в мешке? Смешно ты выглядишь — как библейский Ной со своей бочкой! Ты, вероятно, как Ной, и думаешь, что мы пропащее поколение, что отреклись от спасения и только гибель Потопа мы заслужили? Нет, сынок, мы тоже пойдем, мы тоже там будем, но наши времена еще не исполнились, нам еще оставаться. А ты иди, сынок, отплывай, мой Ной, ты сделал все, что мог, все, что было в твоих силах, ты был нам больше, чем Ной, — уговаривал и уламывал! Вот и тащи свой мешок, тащи свою бочку, и пусть Господь будет с вами. Этот мешок искупит тебя у райских ворот со стражником…»
Смотрю на отца в последний раз, на отцовские руки: набрякшие, иссеченные ороговевшими шрамами, на толстые синие вены, на суставы пальцев, усеянные веснушками в кустиках рыжих волос. Потом спрашиваю, смочив языком пересохшие губы:
— Ты давно не молился, отец, в Чор-Миноре? Ты что, поссорился с ребе? Где же ты утоляешь свой голод?
«Удивляюсь я ребе Вандалу, — думает он. — Умный как будто еврей, а кого себе выбрал для агитации? Уж больно Иешуа мой порченый. Ах, ребе, скорее бы вы уходили, а мы уж тут сами разберемся со своим голодом!»
Я выныриваю на поверхность из глубины его мыслей: «Ты ведь знаешь, отец, почему я к ребе прилип, почему пойду за ним хоть на край света? Великий голод приходит на землю… При сотворении мира Господь назначил десять времен голода: девять из них состоялись уже, а вот десятый! Десятый будет духовный, самый жестокий, будем искать Божьего слова, Божий лик искать будем, но не найдем. Вот я и думаю, может, рядом с ребе этот голод меня минует».
— А с матерью ты попрощался? С матерью попрощаешься? — спросил он меня. И тем же голосом, исторгнутым из облитого кровью сердца: — Смотри, как у тебя получается: во все дома заходил ты, всем тебе было что сказать, даже с врагами своими ходил выяснять отношения, с каждым подонком, кто писал на тебя донос, а вот порог своего дома, а лицо собственной матери… Талмуд, видишь ли, он изучает! Комментарии Раши… А до простой заповеди: «Чти отца твоего и мать твою…» — до этого не дошел, умом еще не дорос. Как же ты хочешь, чтобы любил тебя Отец Небесный, если здесь, на земле, ты родных родителей презираешь?
«Откуда он знает про моих врагов, про доносы? Знает, что ходил выяснять отношения с ними, что плюнул в рожу Ашоту и Неле, что был на Чулье у Ромы и тоже сказал „спасибо“ за привет с „Факелом“? А, впрочем, какие они мне враги? Так себе — мука из-под системы!»
Отец склоняется к шафранному пламени тигля, снимает паяльник, ворошит им шлак и окунает паяльник в чан: в задымленной мастерской возникает легкое облачко пара и сразу тает.
— Давно бы пришел домой, — говорю, — да стыдно явиться: мы начинаем, отец, с поражения! Еще не ушли, а все проиграли, всю великую мысль ребе — уйти с общиной.
Во мне возникает вдруг ощущение безмерных пространств, я чувствую себя народом, стою на пороге чего-то нового — я народ! Но отчего мне так пусто, пусто? Мои проклятия не рассеялись, ни одно из них не исчезло, они превратились в птиц, в злых гарпий, они полетят следом за мной и будут клевать меня, будут терзать везде.
— Странно ты, сын, рассуждаешь, как будто жизнь — это спортивное состязание с наградами и синяками. Разве стыдилась мать приходить в лечебницу, когда ты гнил там заживо, разве сказала хоть раз, что это ее поражение? Нет, она просто нашла тебя, потому что болело ей, хотя казалось, что ты провалился сквозь землю… А ты, ты рвешься только вперед и назад не смотришь, потому что тебе не болит.
«Это естественно, что мать приходила, что нашла, — хочу я ему возразить. — Разве любить детей своих — это заповедь? Заповедь — смотреть назад, на родителей. Ибо так устроен мир — с долгом любить родителей, тут ты прав, конечно!» Моя эрудиция начинает бить ключом, она меня радует. С губ моих вот-вот готовы сорваться жестокости мудрецов Торы, которых этот лудильщик не знает. «А мне, отец, переступить эту заповедь дозволено, ибо иду на родину! Запираю за собой двери окаянных пространств и тысячелетий — мне много сейчас позволено. Если идешь на родину, говорит Талмуд, и родители тебе преткновение — переступи их, переступить их ты должен, обязан: девятый, отец, прием, клал-уфрат-уклал
[64], когда сантименты кончаются, вступает суровость устной Торы и всех ее отступлений. Тут даже супругам развод выносится беспрепятственно! А ведь „плодитесь и размножайтесь“ куда важнее, отец, куда важнее, ты сам это знаешь».
— А как обстоит с кровью? Ты чист уже, тебя сняли с учета?
— Нет, — отвечаю, — не сняли! Но кровь, мне кажется, чистая.
— Куда же уходишь, кто тебе будет делать уколы, анализы в этих пещерах? Ведь эту мерзость лечат годами, уходишь с тлеющим очагом смерти в своем организме.
«Вот они, гарпии, вот проклятия! И с этой стаей овеществленных проклятий я должен идти, они будут клевать меня, будут цепко держать когтями и не отпустят! Нет, не отпустят».
— А ребе об этом знает?
— Вот еще новость: конечно, нет!
Никто об этом не знает. Он смотрит на меня иронически, удивляясь моей наивности: «Ну да, Иешуа, никто не знает! Только все воробьи в Бухаре про это чирикают», — и долго держит на отлете паяльник, а едкая канифоль источает в воздух синие жилки.
«Уйти, скорее уйти, провалиться сквозь землю, чтобы не слышать больше подобных вопросов, а быть рядом с ребе, излучающим целительные флюиды. Сам воздух вокруг ребе чист и благостен, он погасит во мне любой очаг смерти».
— Скажи мне, сынок, как мужчина мужчине: кто она, эта стерва?
Я долго молчу и думаю, что оба мы уходим в пещеры с большим вопросительным знаком — оба с учета не снялись. Но у меня еще и вопрос: «Почему же ребе ее не вылечил? Ее, которая при нем неотступно, которая живет с ним рядом?»
— Не та ли барышня, которая любит цветы нюхать? С которой вы нагишом по нашему саду шлялись — племянница ребе? Помнишь, что мать говорила: лучше бы ты пошел по сроку в Сибирь… Умная женщина, мать твоя. Теперь я тоже так думаю.
Еще бы, я все помнил! По сей день я благодарен отцу, что он ее не послушал, отвел меня в Чор-Минор. Но, Боже мой, как он сам изменился! Неужели не видит, что ребе выводит меня отсюда, туда, к Калантарам, которые целый квартал в Иерусалиме отстроили, уводит к родной его крови не «бес на своих рогах», а ребе Вандал, как он и хотел! Мало того, ребе сделал меня евреем, улучшил мою породу… «Поздно, отец, я и сам изменился! Голодный теперь по пище духовной, я пойду за ребе куда угодно, как пес, как самый счастливый раб на белом свете!»