Когда Экман представил результаты своего исследования на встрече антропологов в конце 1960-х годов, он столкнулся с негодованием. Один видный антрополог встал с места и начал кричать, что Экману вообще нужно запретить продолжать, потому что его заявления – фашистские. В другой раз активист движения за права афроамериканцев назвал его расистом за то, что Экман сказал, что выражения лица у чернокожих не отличаются от выражений лиц белых. Экман был в замешательстве: он-то считал, что если в его работе и была политическая идея, то это было единство и братство. В любом случае его выводы были подтверждены и теперь получили широкое признание в той или иной форме (хотя по-прежнему сохраняются разногласия по поводу того, какие выражения лица входят в список универсальных, насколько большой контекст нужен для того, чтобы их интерпретировать, и насколько рефлекторно они связаны с каждой эмоцией)
[408]. Подтверждение получило и другое наблюдение Дарвина: слепоглухонемые дети изображают на лице практически полную гамму эмоций
[409].
Почему же тогда так много людей считают, что эмоции варьируются от одной культуры к другой? Доказательства, на которые они опираются, гораздо более косвенны, чем ответы информантов Дарвина и результаты экспериментов Экмана. Они происходят из двух источников, которые совершенно не вызывают доверия как проявления работы человеческого мышления: языка и мнения.
Распространенное замечание о том, что в том или ином языке присутствует или отсутствует слово, обозначающее ту или иную эмоцию, почти ничего не значит. В книге «Язык как инстинкт» я писал о том, что влияние языка на мышление преувеличивают и что тем более преувеличивают воздействие языка на чувства. То, есть ли в языке слово для обозначения той или иной эмоции, зависит от мастерства переводчиков, от своеобразия грамматики языка и от истории. Язык накапливает обширный словарный запас, в том числе слова для обозначения эмоций, если у него есть выдающиеся словотворцы, если есть контакты с другими языками, правила формирования новых слов из старых слов, а также широко распространена грамотность (последнее необходимо, чтобы неологизмы распространялись подобно эпидемии). Если у языка не было этих стимулов, люди описывают свои чувства с помощью описательных выражений, метафор, метонимий и синекдох. Когда таитянка говорит: «У меня умер муж и меня тошнит», ее эмоциональное состояние ни для кого не будет загадкой – можно биться о заклад, что она не имеет в виду, что у нее изжога. Даже в языке с обширным словарным запасом есть названия только для небольшой части эмоциональных переживаний. Как писал Г. К. Честертон,
Человек знает, что в душе есть оттенки более изумительные, более бесчисленные и более безымянные, чем цвета осеннего леса… И все же он всерьез считает, что все они без исключения, во всех своих тонах и полутонах, во всех своих сочетаниях и переходах, могут быть точно представлены произвольной системой вскриков и вздохов. Он считает, что всякий рядовой цивилизованный биржевой маклер и в самом деле может произвести из своих внутренностей звуки, которые способны обозначать все тайны воспоминаний и все терзания желаний.
Когда носители английского языка впервые слышат слово Schadenfreude, они не говорят чего-то вроде «Так, дайте-ка подумать… Удовольствие от чужого несчастья… Что же это может быть? Не пойму, что имеется в виду; мой язык и культура не содержат такой категории». Они говорят что-то вроде: «Ух ты, для этого есть специальное слово? Круто!». Наверняка именно так думали писатели, которые около столетия назад ввели слово Schadenfreude в литературный английский язык. Новые слова, связанные с эмоциями, быстро запоминаются без витиеватых дефиниций; они приходят из других языков {ennui, angst, naches, amok), из субкультур – таких, как субкультуры музыкантов и наркоманов {blues, funk, juiced, wasted, rush, high, freaked out), из общего сленга {pissed, bummed, grossed out, blown away). Я никогда не слышал иностранного слова, обозначающего эмоцию, значение которого нельзя было бы сразу понять.
Эмоции людей так похожи, что нужно быть философом, чтобы придумать совершенно не знакомую нам эмоцию. В сочинении под названием «Безумная боль и марсианская боль» Дэвид Льюис определяет безумную боль следующим образом:
Возможно, существует странный человек, который иногда чувствует боль точно так же, как и мы, но чья боль значительно отличается от нашей по своим причинам и последствиям. Нашу боль обычно вызывают порезы, ожоги, давление и тому подобное; его боль вызывает умеренная физическая активность на пустой желудок. Наша боль обычно отвлекает нас от мыслей, его боль заставляет его заниматься математикой, способствуя концентрации на этом, но отвлекая от всего остального. Сильная боль ни в коей мере не заставляет его стонать или корчиться от муки, зато заставляет его скрещивать ноги и щелкать пальцами. У него нет ни малейшего стимула избегать боли или стараться от нее избавиться
[410].
Удалось ли антропологам обнаружить народ, который чувствует что-то столь же необычное, как безумная боль? Так может показаться, если смотреть только на стимул и реакцию. Антрополог Ричард Шведер отмечает: «Привычным занятием для любого антрополога является составление длинных списков предшествующих событий (проглотить коровью мочу, съесть курицу через пять дней после смерти своего отца, поцеловать гениталии младенца мужского пола, получить поздравление по поводу беременности, наказать ребенка палкой, дотронуться до чьей-то ступни или плеча, услышать, что жена обратилась к тебе по имени, и так до бесконечности), в отношении которых эмоциональная реакция западного наблюдателя не совпала бы с оценочной реакцией туземца»
[411]. Разумеется, но если заглянуть немного глубже и спросить, как люди классифицируют эти стимулы по категориям, эмоции, связанные с этими категориями, покажутся вам знакомыми. Для нас коровья моча – это загрязняющее вещество, а секрет молочной железы коровы – это питательное вещество; в другой культуре эти категории могут быть прямо противоположными, но, несмотря на это, мы все чувствуем отвращение к загрязняющим веществам. Для нас нет ничего неуважительного в том, что жена обратится к мужу по имени, но любому из нас покажется неуважительным, если его назовет по имени незнакомец или если жена будет называть его по вероисповеданию. Во всех этих случаях неуважение становится причиной гнева.
Но что же делать с заявлениями туземных информантов о том, что у них просто нет одной из наших эмоций? Действительно ли наши эмоции являются для них чем-то вроде безумной боли? Может быть, и нет. Утверждению инуитов, что они не испытывают гнева, противоречит их поведение: они узнают гнев, когда видят его проявления у представителей других народов, бьют своих собак ради дисциплины, сжимают своих детей до боли и иногда «разгорячаются»
[412]. Маргарет Мид распространяла невероятную информацию о том, что у самоанцев нет страстей – что нет ни гнева между родителями и детьми или между обманутым мужем и соблазнителем, ни продолжительной любви или горя, ни материнской привязанности, ни волнения по поводу секса, ни подросткового бунта. Дерек Фриман и другие антропологи обнаружили, что на самом деле в самоанском обществе широко распространены выражения недовольства и агрессии среди подростков, существует культ девственности, часто случаются изнасилования, месть со стороны семьи жертвы, фригидность, жестокие наказания в отношении детей, сексуальная ревность, сильные религиозные чувства
[413].