Элоди, кажется, слегка задело это воспоминание. Он думал, что понял почему, хотя если он прав, то поверить в это трудно. Движимый отцовским чувством, он позволил себе спросить:
– У вас нет молодого человека?
Жюль хотел, чтобы она поняла – он слишком древний старец, чтобы проявлять к ней личный интерес, но, к стыду своему, тут же осознал, что именно это он и делает. И она все прекрасно поняла. Едва заметно она помотала головой, что означало: нет, и она страдает из-за этого.
– Необъяснимо, – сказал он. Элоди разбудила в нем все отеческие инстинкты; оказалось, он любит ее и как отец. – Абсолютно необъяснимо. Хотя, возможно, вы их пугаете, потому что они думают, что никогда не смогут быть достойными вас.
– Я бы так не сказала. Точно так же, как во всем остальном. У меня изысканные ожидания, весьма тощий кошелек, и я не хочу, чтобы меня спасали.
– Кто-нибудь появится. Кто-то с такими же изысканными ожиданиями и таким же тощим бумажником, и вы влюбитесь без памяти. Мы с моей покойной женой – это она, – сказал Жюль, указывая на фотографию Жаклин, стоявшую на рояле: в сером костюме от Шанель она была головокружительно хороша собой, – самые счастливые годы прожили без гроша. Знаю, это клише, но вы сами увидите.
Элоди кивнула и опустила взгляд. Увидев фотографию Жаклин, она решила, что ее домыслы насчет собственной привлекательности для Жюля были одновременно неверны и вероятны. Она была так же красива, как и Жаклин, но знала, что воспоминания о тех, кого уж нет, – это исключительные, неодолимые узы для сердца.
По ее лицу Жюль понял, о чем она подумала, но вместо того, чтобы объяснить ей – да и как тут объяснить? – что нынешняя его тяга к Элоди не что иное, как власть Жаклин в ее отсутствие, он сменил тему:
– Я был невнимателен – и прошу прощения. Следующий урок состоится в классе в Городе музыки.
– Ненавижу это место, – сказала она. – Архитектуру его ненавижу. Ненавижу поездки туда. Римляне придумали бетон, у них был целый бетонный век, и понадобились тысячелетия, чтобы мы пришли вот к этому. – Она погладила теплое, насыщенное дерево своей виолончели. – Посмотрите, какая патина, словно кожа живого существа. А теперь у нас опять бетонный век.
– Можем заниматься у меня в кабинете на старом факультете. Когда его строили, об этом не особенно задумывались, но акустика там получше. Дерево и камень.
– А почему не здесь? Это не разрешается?
– Разрешается. Но уже недолго осталось.
– Шато напоминает мне мой дом.
Вопрос сорвался у него с языка:
– А как получается, что при тощем кошельке вы так одеваетесь? – Он имел в виду «роскошно одеваетесь». – Костюм, что был на вас во время записи…
– Шанель.
– Шанель. И вот это? – Он вытянул руку к солнечному сполоху ее платья.
– Молодой дизайнер из Италии, молодой, но очень дорогой. Единственная моя подруга в Париже работает стажером у модельера, не могу сказать у кого. Я пообещала. Так вот, они покупают одежду, чтобы скопировать крой, изучить ткань, швы, особенности технологии. Буквально распарывают на детали и выбрасывают. А она тайком собирает кусочки и подгоняет их на меня и на себя.
– Отличный трюк, – сказал Жюль, – и ведь работает! – снова не удержался он от комплимента.
Уже было достаточно темно, чтобы не отличить белую нить от нити черной
[56], и Клод дернул рубильник в сторожке, и по всей территории вспыхнули фонари. Будучи обычно проклятием миллиардеров, охранное освещение теперь выхватывало из темноты хлопья снега, увеличивая их многократно и заставляя снежные вихри сверкать на фоне черного неба, снегопад под фонарями казался еще гуще, чуть ли не вдвое сильнее, чем на самом деле. Студентка и ее учитель смотрели на метель, сверкающую за окнами, снег падал почти бесшумно, тихий, приглушенный шорох. Он хотел любить ее, но знал, что не может, поэтому ничего не оставалось, как начать урок.
* * *
– Думаю, что теперь я могу себе позволить говорить прямо. Если не абсолютно обо всем, то уж об этом – определенно. Мне нечего терять, некуда податься, и я почти подошел к финалу.
Она видела по его лицу и слышала по его голосу, в котором звучали нотки сожаления, что тем не менее Жюлю приятна дарованная ему свобода.
– Мои обязанности сократили и, возможно, прямо сейчас сокращают еще больше. Я не… не так уж востребован. Я никогда не был особенно востребован, а теперь это вообще сошло на нет. Поэтому я даже не проверял расписание.
Предполагается, что я способен преподать вам, во-первых, некоторое, довольно умеренное количество музыкальности, некий эквивалент толкования текста, скажем, процентов сорок. Затем львиную долю теории, пятьдесят процентов. И остается десять процентов – на «бредовые идеи» насчет философии и духа музыки. То есть на невыразимое, которое, по мнению современных деятелей от музыки, и одного процента не достойно.
Но я человек отсталый в том, что касается современных верований. Я отдаю семьдесят процентов музыкальности, десять – теории и двадцать процентов – невыразимому. И подставляю себя под удар, поскольку очевидно, что невыразимое выразить невозможно, так что выходит, я бью баклуши и требую жалованье за работу, которая невидима по определению. А если мое преподавание и ваше обучение идут успешно, то они без усилий и почти незаметно расширяют и оттачивают вашу музыкальность, сливаясь с нею так, что становятся неразличимы как для слушателей, так и для вас. Таким образом, вместе они составят девяносто процентов. Но довольно статистики. Я сокращаю теорию, которой так жаждут наши музыкальные столпы, потому что недолюбливаю ее. Я никогда не заставлял себя ее усваивать, и мне вечно не хватает терпения. Язык музыки, музыкальный синтаксис, подобно языку и синтаксису любого вида искусства, так же несовершенны, как и наши тела. И взаимоотношения музыки с бренностью такие же, как и у нас. Впрочем, музыка языка совершает почти то же самое – ничто не способно так точно выразить человеческое горе, радость и любовь ритмом, сменами интонации, изменениями темпа, – что и музыка. Говорят, Господь не общается с нами напрямую. Может, и не общается, но Он пожаловал нам могущественную часть Его языка, с помощью которой на самом высоком уровне мы можем приблизиться к диалогу… Вы, конечно, знаете Левина.
Жюль в жизни не пробовал героин, но читал, что, когда он струится по артериям и венам, человек испытывает взрыв любви и наслаждения. Он старался не смотреть на Элоди, но, стоило ему на нее взглянуть, чувствовал такой прилив любви и наслаждения, что был просто не в состоянии оторвать от нее глаз.
– Да. Кто ж его не знает?
– Вам следует пройти его курс. Он играет как машина. Без сучка без задоринки, всегда одинаково безошибочно. Слышали его собственные каденции?
– Нет.
– И не услышите. Импровизировать он не умеет. Несовершенство исполнения музыки: малейшие, иногда микроскопические изменения темпа, силы нажатия струны, смещение акцентов – то, что дает, при всем своем несовершенстве, необходимые нам воодушевление и страсть, и вот за это несовершенство мы ее по-настоящему любим. Как человека, в котором, хотя многие из нас даже не знают об этом, мы любим его несовершенство так же сильно, как все остальное. Вот потому-то так глупы и расточительны люди, которые гордятся своим положением, внешностью, достижениями. Любовь – величайший комплимент несовершенству, ее верному спутнику.