Но он был не единственным, кого тронула музыка. Звук у виолончели достаточно яркий, чтобы, проникнув сквозь отдушины, наполнить собой улицу внизу, где, поначалу не слыша ее, как Лакуры и Миньоны не слышали их, осколок немецкой армии, три штабные машины и полугусеничный грузовик заглушили моторы, чтобы вслушаться в отдаленный гул тяжелой бронетехники. Словно охотники в лесу, эсэсовцы и их командир – ошметки варварской 17-й мотопехотной дивизии СС «Гёц фон Берлихинген» – замерли и вскинули головы, пытаясь определить, откуда доносятся эти звуки. Рокот танков невозможно было ни с чем спутать, он шел с северо-запада, довольно далеко. Они знали это хотя бы потому, что сами были частью дивизии панцергренадеров, от которой отделились и два месяца прослужили в Париже. Прежде всего они хотели держаться подальше от танков, хотя знали, что и ручные противотанковые гранатометы, и тяжелые пулеметы, ударив в любую минуту из любого редута или случайного укрытия, могут точно так же прикончить их.
С севера и востока доносился шум толпы, похожий на шипение океанских волн. Толпа тоже была преградой, хотя путь сквозь нее можно было расчистить, сделав несколько выстрелов. И отовсюду они слышали Марсельезу, ее пели, ее крутили на граммофонах, она сливалась в диссонанс, немилосердно терзавший пятнадцать закаленных солдат, ищущих спасения в глухих переулках. В молчании своем – неподвижные, навострившие уши, прямые и жесткие – они в точности соответствовали собственным представлениям о себе. Самодостаточные, стоические и безжалостные. Они сознательно и давным-давно перестали задумываться о войне и смерти, чтобы стать несгибаемыми и бесстрашными. Война превратилась теперь в обязанность, которая, если бы не необходимость быть изворотливым и бдительным, была для них, даже в самых жутких своих проявлениях, неотделима от скуки. Зато когда они сражались, они сражались храбро, толково и без малейших эмоций.
И тем не менее отступление совершило над ними свое незримое черное дело. Им открылось, что потери и поражение – реальность. Под наплывом чувства, что часто приходит рука об руку со смирением, они вдруг стали замечать мирские вещи и испытывать к ним сильнейшую любовь. Вот потому-то, стоя совершенно неподвижно в головной машине, задрав лицо к небу и вслушиваясь, командир отряда впервые за долгое время был задет за живое музыкой, льющейся сверху. Настолько, что он, так долго запрещавший себе подобные чувства, решил пойти и поблагодарить виолончелиста не только за мастерство, но и за мудрость и воистину христианскую добродетельность, побудившие его играть Баха, когда, возможно, никто во Франции не играл ничего, кроме Марсельезы, и тем более не отважился бы сыграть что-то немецкое. Командир эсэсовцев умилился до чрезвычайности, что было совершенно ему несвойственно. Ему хотелось быть добрым, одаривать, поделиться с тем, кто играл эту, такую близкую и знакомую ему музыку, признанием, что на самом деле они – братья, что война кончится, что существуют вещи, которые превыше всего на свете.
Он спешился. И за ним привычной тенью последовали капрал и рядовой, вооруженные автоматами, а не пистолетом, как он, и все трое направились к пекарне. Конечно, она была заперта, но майор постучал в дверь стеком. Он желал гостеприимства и чтобы кто-то появился и проявил радушие. А уж настойчивости и авторитета ему было не занимать. Стекло чуть не треснуло. Миньоны насторожились от этого грохота, они как раз сгрудились у радиоприемника, слушая последние новости об освобождении. Луи выглянул в занавешенное окно над дверью и бросился назад в комнату.
– Немцы! – объявил он. – Прямо на пороге.
Радио немедленно выключили, свернув ручку настройки с канала Би-би-си, и он впервые за все время, что Лакуры прятались у них, услышал звучание виолончели. Божественные звуки, и, как только Луи отметил это, он махнул Жаку, чтобы тот немедленно бежал наверх и подал сигнал прекратить игру. Луи пошел вниз открывать дверь, а Жак тем временем бросился на третий этаж и стукнул ручкой метлы в потолок. Виолончель мгновенно умолкла, а Жюль занял неподвижную позицию в игре, которой его обучили чуть ли не с рождения. Луи привык к офицерам, приходившим в пекарню, но СС он видел нечасто. Наверное, его страх как-то проявился, хотя любой страх обуздывали его природная отвага и дисциплина, знание, что Реймс вот-вот освободят, и убежденность, что война завершится полным разгромом немцев. Но теперь, впрочем, он ничем не выдавал этой уверенности. Все, что они должны были сделать в последнем акте, – переждать его, как переждали все четыре года оккупации. А теперь истекали последние минуты. Майор улыбался. Очевидно, что никакой угрозы он не представлял.
– Я хотел бы выразить свое восхищение музыканту, – сказал он. – Не только за его талант, но особенно за то, что он играет немецкую музыку.
– Благодарю вас, – ответил Луи. – Я ему передам.
Майор по-прежнему ничего не подозревал и был доброжелателен:
– Я хотел бы лично выразить ему благодарность, если позволите.
Он был вежлив.
– Я приведу его, – пообещал Луи.
– Нет-нет-нет, – настаивал майор, не желая доставить неудобство артисту. Да и привычка к абсолютной власти взяла свое. – Я сам схожу.
Он стал подниматься по ступеням, не задумываясь, что невежливо врываться без приглашения. Подчиненные последовали за ним, и ступеньки заскрипели под их тяжестью.
Луи понятия не имел, что будет дальше. Он ждал, думая, что им всем пришел конец. Он слышал, как майор спросил Жака, спускавшегося с третьего этажа ему навстречу:
– Вы – виолончелист?
– Да, – ответил Жак. Прозвучало не очень убедительно.
– Что побудило вас сыграть Wach Auf?
– Она прекрасна, – сказал Жак, понятия не имея, что это вовсе не та пьеса, которую играл Филипп.
– Вот как? – произнес майор, меняясь на глазах.
Он оттолкнул Жака и вышел на третий этаж. Солдаты сняли автоматы с предохранителей. Озираясь с наслаждением охотника, майор поинтересовался:
– Где виолончель?
Жак не ответил. Он думал о том, что вот сейчас, когда для Реймса война почти на исходе, он умрет и никак не сможет спасти от гибели своих родителей. Он надеялся, что они убежали, но знал, что они не сделают этого, пока он в опасности.
Майор поглядел на потолок, как незадолго перед тем вглядывался в небеса, но сейчас он чувствовал, что его предали, и был зол.
– Что наверху? – спросил он тоном, не терпящим возражений.
– Ничего. Чердак. Слишком маленький, не пройти.
– Я видел скат крыши и отдушины в ней, – настаивал майор.
Он был одержим, словно в погоне. Капрал открыл дверь кладовой и стал вытаскивать с полки одеяла и матрасы, перебрасывая их за спину. А затем объявил, что нашел лаз. Рядовой бросился к капралу, не дожидаясь приказа, сцепил руки в замок, уперся ногами в пол и рывком подсадил капрала на полку. Прикладом капрал выбил крышку и просунул голову в люк, как часто проделывал Луи. Когда его глаза привыкли к сумеркам, он увидел жалкое подобие обстановки на чердаке, виолончель, смычок, Филиппа и Катрин – но не увидел Жюля, которому велено была спрятаться среди балок у задней покатой стенки, где была пристроена уборная, и, как всегда во всех играх, он послушно затих там.