– Даже сэра Ланселота?
– Даже сэра Ланселота.
– А я-то думал, такой ретроград, как ты, должен бы ими восхищаться.
– Восхищаться? Теми, кто всю Европу держал в рабстве? Я был бы на стороне крестьян, которые вышибали их из седла и добивали, пока те корчились на земле, как черепахи, в своих тяжелых латах.
– Что с тобой? Тебя недавно сбил мотоциклист?
Жюль мотнул головой.
– Тогда что за извержение вулкана? Это на тебя совсем не похоже. Хотя постой, – возразил Франсуа сам себе, – очень похоже, если вспомнить Софи.
– Какую Софи?
– Девушку – в ту пору, когда мы занимались фехтованием.
– О да. Я забыл ее имя. Припоминаю смутно.
– А я никогда не забуду. Такая хрупкая, ей можно было дать двенадцать лет, может, одиннадцать. И когда какой-нибудь мужик становился с ней в пару, мы были начеку. Это было для нас проявление отеческих чувств – слишком раннее для университетских студентов, но мы же хотели ее защитить.
– Пока не появился этот ублюдок… откуда он взялся, не помнишь?
– Не помню. И имени его не помню. Верзила такой, наносил удары, пока она не свернулась в позу эмбриона. И тогда ты, против всяких правил, впрыгнул между ними и, как будто это был не матч, а настоящая война, колол его, пока он не стал умолять тебя остановиться. Но ты не остановился. Нам пришлось тебя оттаскивать. Будь это настоящие клинки, ты бы его двадцать раз уже убил. А теперь-то что стряслось? Почему именно мотоциклисты? Ты же любил Стива Маккуина. Мечтал о «BMW».
– У Стива Маккуина куртка была коричневая. И шлема он не носил – его лицо все видели. Его мотоцикл увозил в безопасное и прекрасное место, подальше от нацистов, Стив не пытался подражать им
[35]. Не притеснял, не ужасал людей. Вот и все. А в наше время все мотоциклисты, большинство, подражают нацистам: высокомерие, демонстрация власти, стремление подавлять и запугивать, получая от этого явное удовольствие. Ненавижу таких.
Франсуа помедлил минуту, набрал воздуха и сказал:
– Понимаю.
– И думаю, я расстроен. Я просто не знаю, что делать.
– Я тоже. Уже лет семьдесят.
– Да, но я влюбился.
– Ох, только не это, – сказал Франсуа. – Глупость какая. Пожалуйста, не надо. Будешь распевать, как безумец, пока не доешь суп. Потом медленно начнешь превращаться в индейку в трагикомическом фарсе. А когда примешься за салат, Жаклин вернется. К тому времени, когда тарелки опустеют, ты только пригубишь вторую кварту пива и, говоря со мной, на самом деле будешь умолять Жаклин о прощении. И будешь объяснять мне, обиняками конечно, что жизни, которую я сам для себя выбрал, не хватает целостности и зрелости, что твои нынешние отрицания и страдания гораздо легче, чем те, что ждут меня в конце. Ты скажешь: «Я люблю эту молодую женщину, но такая любовь невозможна и неприемлема, поэтому я позволю ей уйти». Но, Жюль, она, наверное, думает о тебе не чаще, чем о расположении ближайшего пожарного гидранта…
– Но она думает!
– О гидранте? Сомневаюсь. Скорее всего, она считает тебя ходячей египетской мумией. Твое воображение просто опьянено ею. У тебя нет вставной челюсти или огромного пуза, но пока она не видела тебя голым и не обследовала твою ротовую полость, девушка будет думать, что все именно так. Встав поутру, девушка не похожа на помятый мешок, так ведь? В отличие от тебя. У нее нежное дыхание, упругая кожа, сверкающий взгляд. Брось это дело.
– Я не понимаю. А сам-то ты?
– Я? Мне далеко до твоей формы. И я курю, слава богу. Да, идиот, знаю. Зубы в пятнах от вина. Я не осилю десять километров бегом. А ты, наверное, и сотню пробежишь.
– Тебя никто и не просит.
– Знаю. Так почему, как ты думаешь, я – этакая загнивающая потаскушка в мужском обличье (поседею чуток сильнее и стану похож на Колетт с фотографии Пенна
[36]), почему я каждое утро просыпаюсь рядом со свежей, цветущей, плодовитой, очаровательной юной женщиной?
– Потому что ты – знаменитость… у тебя есть…
– Быть знаменитым необязательно. Богатство тоже пришлось бы кстати, но из-за алиментов и необходимости поддерживать детей у меня нет и этого. Разница между нами в том, что я не хранитель другой души. Жаклин всегда с тобой. Она ведь не совсем умерла, правда?
– Правда.
– Ты можешь любить ее, даже любя еще кого-то, но не оставаясь таким, какой ты есть сейчас. Ты более предан жене, чем священник Богу, Жюль. У тебя только одна жизнь, которая может так и закончиться ничем. Нельзя же быть настолько истовым в своей вере! А как же ты сам?
– Я пытаюсь, не важно, насколько это бессмысленно, сохранить им жизнь.
– Кому это «им»?
– Им всем.
* * *
Франсуа вернулся к семейной жизни, для которой он был куда менее пригоден, чем его закадычный друг, а Жюль отправился пешком через Латинский квартал под зарядившим дождем. Около одиннадцати вечера он пересек Марсово поле, безлюдное из-за позднего времени и погоды. Ему хотелось устать настолько, чтобы по возвращении домой сон одолел тревогу. Если бы он смог, то дошел бы до Пасси, где он вырос, и прикоснулся бы к фасаду дома, где жили его родители до того, как вынуждены были бежать в Реймс. Евреи бежали тогда и на юг, пытаясь пересечь Пиренеи, и на юго-восток – в Швейцарию, но семейство Лакур предпочло Реймс, обыденный и заурядный, где евреев было гораздо меньше, чем в Париже, и у них был шанс на спасение. Многие их друзья, зашившие бриллианты в подкладку, были схвачены или отправлены обратно из Аннеси или По. Жюль не знал, кто теперь живет в этом доме, и не хотел узнать. Но при каждой возможности, особенно в тяжелые минуты, он ходил туда и прикасался к стене.
Ливень, начавшийся над Марсовым полем, сопутствовал ему до моста Бир-Хакейм. Мост был возведен на том месте, где свободные французы, сплотившись против Роммеля, переломили ситуацию и начали возрождение достоинства Франции. Мост был символом преодоления, и, хотя конструкция сама по себе была весьма отвратительна, Жюль любил этот мост, потому что именно здесь он поворачивал назад после тяжелой борьбы с течением. Уродливый и громоздкий, мост стал знаком избавления, он придавал смысл страданиям, без которых избавление почти невозможно.