– Браток! Будь другом, угости папиросочкой.
Не сразу сообразив, что просьба обращена к нему, Барон обернулся.
Возле обжитой транзитными пассажирами скамейки обнаружился плотный, немного сутулый мужчина, с белой бородкой под широким лицом. С левой стороны видавшего виды пиджачка красовались ряды потертых планок – отметок о боевых наградах, среди которых угадывались две Славы. Мужчина стоял в окружении коробок и ящиков. Судя по всему, выгрузился со всем этим богатством из поезда, а теперь оставлен на ответственное охранение.
– Да запросто. – Барон любезно раскрыл портсигар, но, прежде чем взять папиросу, мужчина тревожно осмотрелся.
– Никак милиционера опасаешься?
– Хуже. Жену.
Прикурив, фронтовик принялся с наслаждением вдыхать дым, пуская через нос густое облачко и следом делая новую, столь же жадную затяжку.
– Уф-ф… Благода-а-ать! Представь, за три месяца – ни одной папироски. «Памир» и «Казбек» по ночам снились: когда пачками, когда россыпью.
– Кабы я осознал, что стал бояться жену больше, чем милиционера, призадумался бы.
– Да нет, она хорошая. Просто за здоровье мое шибко печется. Нашептали, понимаешь, коновалы. Вот она и…
– На каком фронте воевал?
– 2-й Украинский.
– Соколы Малиновского? Уважуха.
– А тебе, судя по возрасту, не довелось?
– Отчего же. Сперва партизанил, потом на Карельский фронт попал.
– Орлы Мерецкова? Не менее достойные хлопцы.
– Уезжаешь или наоборот?
– Наоборот. Домой наконец прибыл. Ездили с супругой на юга, в санаторий.
– А почему наконец? Море не глянулось?
– С морем всё в порядке. Пять баллов. Просто билетов прямых не достали – пришлось с пересадкой возвращаться. А у нас, сам видишь, семь мест на двоих. Так что набегались-натягались, будь здоров.
– А чего везете? Ракушки?
– Фрукты. Тут ведь какое дело: детей-внуков побаловать надо, родне не привезешь – обидятся. Друзьям-знакомым, соседям. Опять же себя не обделить. Вот на круг и вышло. Знаешь, как говорят? Одному многовато, а верблюду в самый раз… А, черт! Кажись, моя возвращается!
Мужчина поспешно загасил папиросу, отщелкнул ее в урну и, словно выброшенная на берег рыба, часто-часто задышал, втягивая вглубь себя табачное послевкусие. И от этого рыбьего его поведения сделалось Барону исключительно тоскливо.
«Ну и?! Ты все еще ЭТОГО хочешь? Устал жить днем сегодняшним, захотелось получить уверенность в дне завтрашнем? Валяй, получай. Вот оно – ДНО. Со всеми вытекающими: коновалами, санаториями, внуками, соседями и обидчивыми родственниками… Опомнись, друже! Ну годик, ну два, ну пять… А потом все равно ведь завоешь на луну и тихо уйдешь. Ночью, не простившись. И ей, Ирине, от того только больнее будет… Нет, шалишь! Не жилец волк в человеческом доме. Разве что в зоопарке. Ну так и мы к небу в клеточку более привычные».
– Кто здесь еще мои пассажиры?! – взвизгнула-заголосила проводница. – Стоянка сокращена. Быстренько заходим в вагон, сейчас отправляемся.
И этот ее взвизг стал финальным аккордом.
Сродни грохоту захлопнувшейся крышке рояля.
– Ну, счастливо тебе, сокол Малиновского.
Барон крепко пожал ладонь фронтовика.
– И тебе всех благ, орел Мерецкова.
Басовито прогудел паровоз, загрохотали буфера, состав Пермь – Ленинград медленно тронулся. Барон припустил, запрыгнул на подножку и, не оглянувшись на оставляемый за спиной город Галич, с оставляемой в нем несостоявшейся красавицей женой, вернулся на свою полку. Все правильно. Так оно, всяко, честнее.
Как наставлял его Чибис: у бродяги два клина – поле, лес да посередь осина…
– …Я ж тебе говорила, что ни фига он на ней не женится, – удовлетворенно бухнула Влюбленность, наблюдая за этой мизансценой. – Поматросит дуреху и бросит.
– А ты, подруга, не торопись с выводами, – неуверенно возразила Любовь.
– А тут спеши не спеши – все едино. Ты вообще хотя бы раз видела долгие отношения после бурной ночи случайной любви?
– Насколько долгие? – уточнила Любовь, понимая, однако, что Влюбленность права.
– Допустим, несколько лет.
– Несколько лет – видела.
– Всё?
– Что «всё»?
– Съела?!
– Несколько лет – это иногда целая жизнь.
– Жизнь – это жизнь. И не надо, любимая! «Очко» – это всегда двадцать одно, а не двадцать девять, как тут.
– Да, здесь двадцать два, – вздохнув, согласилась Любовь.
Она по-прежнему верила в Ирину, но теперь уже сомневалась в Бароне, убеждаясь, что в этом человеке лагерем выжжено всё. И что к Ирине, как это ни печально сознавать, он отнесся всего лишь как к массажу души. Вернее – того человеческого, что от нее, от души, пока ещё оставалось.
– Да, выжжено! – расписавшись в собственном бессилии, поставила окончательный диагноз Любовь…
* * *
– …Так нормально?
– А если левый край чутка повыше поднять?
– Так?
– Нет. Плохо. Слезай.
Захаров спрыгнул с табурета. С облегчением, но и с максимальной осторожностью положил картину на пол. Живопись мало того что имела два метра по диагонали, так еще и была заключена в тяжеленную раму.
– Э-э! Отставить перекур! Времени в обрез, – продолжил руководить процессом развески Анденко. – У меня через полтора часа романтическая встреча с Вавилой. В саду, под липами. Давай-ка вот что: перевесь ту, с лошадью, ближе к окну. А которую с бабой – на ее место.
Сам Григорий в данный момент вольготно, на правах старшего и в высоких материях и мотивациях якобы разбирающегося, покачивался – нога на ногу – в кресле-качалке.
– А в чем разница?
– Разница в эстетическом восприятии.
– Чего сказал?
– Я говорю: картины местами поменяй.
Теряя остатки терпения, Захаров взялся перевешивать. Анденко же дотянулся до стоящей на красного дерева прикроватном столике (тоже из вещдоков) бутылки пива (не из вещдоков) и сковырнул зубами пробку.
– Всё, готово. Учти, Гришка, если скажешь, опять не так – полезешь сам.
– Во-от! Совсем другое дело. Поменяли картины местами, и угол заиграл.
– Сказал бы я, что и в каком месте у тебя заиграло.
Захаров забрал у приятеля бутылку, жадно присосался.
– Но все равно. Как сказал бы Станиславский: «Не верю!»