Говоря о последствиях, Таганцев помимо прочего имел в виду то зрелище, которое представляли собой камеры смертников в царской России, со многими сотнями людей, ежедневно ожидавших казни, то презрение к человеческому достоинству, которое эти камеры собой олицетворяли, а также фаталистское отношение, которое простые люди демонстрировали перед лицом неограниченного государственного насилия. Однако воздействие смертной казни на состояние российского общества не было исключительно вопросом абстрактным или имеющим отношение к морали. Как юрист, выступавший за отмену смертной казни, Таганцев не мог не знать о волне убийств среди детей, прокатившейся по России с 1908 по 1914 год. Проблема заключалась в том, что детские игры в “смертную казнь”, возникшие под влиянием превалировавших в стране культурных норм, подчас выходили из-под контроля и заканчивались трагически. Так, пятилетняя девочка случайно задушила своего трехлетнего брата, после того как тот был приговорен к смерти на “суде”, который устроили дети. В других случаях школьные хулиганы-задиры разыгрывали более масштабные “судебные процессы” (иногда они называли их “военно-полевыми судами”) и приговаривали одноклассников к “смерти”. Если некоторых детей охватывала паника или хулиганы заходили в своих играх слишком далеко, “приговор” отнюдь не “понарошку” приводился в исполнение на глазах у до смерти перепуганных свидетелей
[160].
Но игры в смертную казнь были не единственным увлечением школьников. После 1905 года страну охватила эпидемия подростковых самоубийств. Начиная с 1890-х годов Министерство образования хранило материалы, относящиеся к этому вопросу, однако в то время число самоубийств было в общем и целом незначительным. Так, в 1899 покончили с собой только 17 детей. Однако уже в 1908 году лишь за один месяц в Петербурге был зафиксирован 41 случай самоубийства среди школьников. Даже газеты начали поговаривать о настоящей эпидемии, пик которой пришелся на 1907–1911 годы, хотя проблема преследовала российские школы вплоть до начала Первой мировой войны. В целом в обществе господствовала точка зрения официальной церкви, согласно которой добровольный уход из жизни был свидетельством греховной слабости. Стрелявшиеся или вешавшиеся подростки были лишены “христианских принципов” или “страдали патологическими отклонениями в развитии”
[161]. По словам автора статьи в “Современном обозрении”, посвященной проблеме детских самоубийств, “только осознание нашей ответственности перед Господом за наши деяния на земле, а также осознание каждым необходимости нести, не сетуя, свой крест” может спасти молодежь от саморазрушения. Другое издание утверждало, что самоубийство, ставшее модным поветрием, было свидетельством легкомысленного, безразличного отношения к жизни и смерти, а также ослабления или даже отсутствия здоровой жизненной энергии
[162].
Коллекция предсмертных записок и докладов учителей, собранная самим Министерством образования, подсказывает другую интерпретацию. Возьмем, например, ученическую тетрадь для записи латинских слов, в начале которой каждая страница аккуратно расчерчена на две колонки для тщательно записанных русских слов (“люблю”, “думаю”) и их латинских эквивалентов (“amo”, “cogito”). Однако страницы с обратной стороны тетради покрыты кляксами и несвязными закорючками, каракулями виселиц, черепов и крестов. Последняя запись в той части тетради, где содержались новые слова, выведена причудливым готическим шрифтом: “Что есть Идеал?”
[163] Учителя, готовившие доклад о погибшем мальчике, оказались в полной растерянности, пытаясь найти простую причину его отчаяния. Другая предсмертная записка, оставленная девочкой-подростком, завершалась вопросом: “Какой смысл может иметь жизнь, если чужие, грубые люди могут в любой момент отобрать ее у тебя?”
[164]
Позднее эксперты свяжут эпидемию самоубийств с так называемым “эффектом Вертера”, общепризнанным паттерном подражания, согласно которому определенные резонансные случаи вызывают всплеск подражательных самоубийств
[165]. Однако уже во времена описываемых событий знающие люди либеральных взглядов, придерживавшиеся этого более просвещенного взгляда на проблему, соглашались с тем, что недуг был свидетельством общего кризиса. Отчасти дело было в суровой атмосфере, царившей в русских гимназиях и внушавшей некоторым детям такой ужас, что, по их собственному признанию, многие предпочли бы умереть, нежели провалиться на экзамене; отчасти – в пронизанной жестокостью глубоко укоренившейся практике телесных наказаний, драк на детских площадках, дуэльных поединков
[166]. В некоторых предсмертных записках упоминаются и обычные тревоги подростков: неразделенная любовь, ощущение собственной никчемности, нереализованная жажда приключений. Однако влияние политики, замешанной на конфронтации и противоборстве, оказалось всепроникающим. В некоторых школах войны молодежных группировок отражали антагонизм между различными политическими силами в стране. Существовали группы, называвшие себя черносотенцами (вслед за крайне правыми молодчиками из Союза русского народа или Союза Михаила Архангела, действовавшими в то время), которые нападали на так называемых красных. Те из студентов, кто отказывался примыкать к каким-либо группам, подвергались бойкоту и травле, в то время как противоборствующие стороны не просто враждовали и воевали, но и при любых обстоятельствах отказывались встречаться друг с другом в школе или где-либо еще
[167].
Эти драмы, разворачивавшиеся в мире детей, служили клапаном, через который относительно привилегированные мальчики и девочки (а они были привилегированными, ведь они, по крайней мере, учились в школе) могли дать выход своим тревогам, порожденным насилием взрослого мира. Максим Горький без колебаний обвинил царизм и порожденное им институционное и государственное насилие в остервенении и жестокости, которые позднее омрачат революцию. В 1917 году он напишет: “Порицая наш народ за ‹…› всяческую его дикость и невежество, я помню: иным он не мог быть. Условия, среди которых он жил, не могли воспитать в нем ни уважения к личности, ни сознания прав гражданина, ни чувства справедливости – это были условия полного бесправия, угнетения человека, бесстыднейшей лжи и зверской жестокости”
[168].