И потом подумал: выходит, этот Бог — и в самом деле болезнь, по меньшей мере, головная боль.
И после этого: забудь всё.
Однако по-прежнему не забывал и только не ломал себе больше голову, если доходил до того, как начал разговаривать с Богом в храме.
И что задержалось в памяти, из этого, думал я, можно бы сделать сказку. Вроде как про переряженного Принца-сироту.
Но с другим названием:
«Сын священника, осиротевший и переряженный».
И как только задумал, сразу и начал в уме:
«Было то или не было, а только жил один еврейский священник с женою, и было у них трое детей
И двоих старших они любили больше, чем самого младшего. Сперва они отдали его черному Деду, который никогда не выпускал из руки молитвенного шнура, даже когда спал. Но и после того младшему жилось не слаще, потому что он хотел много всего, чего ни родители, ни брат с сестрой не хотели.
Брат хотел только учиться, и потому его прозвали „Хороший ученик“.
Сестра только и знала, что причесываться и завидовать, и потому ее прозвали „Долговолосая“.
Но третий, самый младший, не хотел ни того, ни другого, он хотел знать, почему не танцуют мать с отцом, и мебель, и картины на стенах и почему не играют музыку. И почему не разговаривают с ним по-настоящему. Но еще и много другого хотел, и его прозвали „Эгоистом“ или еще „Неуемным“.
И ничего ему не позволяли. Даже выпасть из окна и „чтобы был конец“.
И спрашивать про Бога не позволяли, почему он не является. А когда он тем не менее спросил, его так побили, что он ужасно рассердился и на злого отца, и на мать-насмешницу, и на Бога и задумал уйти из дома навсегда, чтобы и вправду стать совсем злым, каким уже теперь видел его отец. Но сперва он хотел сказать правду обо всем в храме. Потому что еще до того хорошенько раскинул умом и насчет евреев, и насчет христиан, и насчет Бога, а не только насчет злого отца и насмешницы-матери.
И это погубило Эгоиста — то, что он захотел сказать правду в храме.
Прежде у него еще хватало храбрости, чтобы кидаться в Бога камнями, побираться даже у христиан, купить сказки и пирожные, просить приюта, и всё сошло бы гладко, да только отец начал преследовать его, голос отца заговорил с ним из огня у булочника. И из темноты, и из дверей храма, до тех пор, пока не уговорил Эгоиста все же войти в храм, чтобы сказать всё. А там не только отец, но и мать преследовала его своим насмешливым голосом, и попусту Эгоист молил этого Бога, который всё ему обещал, а в конце концов обернулся болезнью, бредом и головной болью. А дальше я не помню. Вот разве что я опять такой же трусливый еврей, как прежде. И в самом конце:
„Забудь всё, сыночек. Я тоже забыл“».
Эрнушко дал мне бумаги для сказки, потому что я не хотел просить у отца деньги на это, а карандаш дала взаймы Олгушка: свой я сточил полностью за то время, что лежал в постели. Я сказал им:
— Спасибо, забудьте всё и считайте меня больным.
На это Эрнушко:
— Я потому и дал бумагу, хотя мне самому надо просить.
И Олгушка:
— А я карандаш. Только после, — прибавила она, — когда встанешь, не начинай всё сначала.
Но, когда я записал свою сказку, она уже не пришлась мне по вкусу.
Я подумал: кто «понес здесь наказание», как мы обычно читаем в сказках?
И чем она кончается?
Только болезнью?
Это не конец для сказки.
И потом:
В сказках бывают ведьмы, карлики, феи и волшебные кони, но этого Бога ни в одной сказке нет. Он есть только в Библии, иначе говоря, в сказках Моисея. Он, говорил я себе, скорее похож на того, что в сказках Моисея. Впрочем, и на того не похож, потому что там Бог свои обещания держит.
И пока я над этим раздумывал, снова зазвучал во мне голос:
— Бог? Чего тебе еще нужно? Ты ведь уже знаешь, что Бог — это только болезнь, головная боль. И когда ты с ним «говорил», ты уже «был простужен» и «бредил».
И я закончил сказку по-другому:
«…Эгоист думал, что говорит с Богом, и тот обещал ему разное, но он был тогда уже болен. И угодил в постель, но отец, мать и брат с сестрой жили дальше Божьею помощью, пока не умерли. И Эгоист тоже».
Эту сказку, впрочем, я писал только тогда, когда в комнате никого не было. Я не хотел, чтобы о ней знали, раз уж все всё забыли. Но я все равно боялся, что однажды мать или отец ее заметят или вынут из-под подушки, когда я буду спать.
Поэтому брошу-ка я ее лучше в огонь, думал я, ведь, по правде сказать, она и нехороша. Так я и сделал. Но думал: когда-нибудь напишу и чистую правду.
И смотрел в огонь.
И опять услыхал оттуда голос отца, как у булочника:
— Видишь, ты только «похварываешь», а другие наверняка «трудятся» целый день и учатся.
Он сказал это мягче, чем у булочника, но все-таки с достаточной «укоризною».
А потом я услышал эту «укоризну» не только из огня, но и на самом деле, от отца, и от матери, и от брата с сестрой.
Позвали доктора, Бюхнера, «обследовать меня, как следует, в последний раз». Он пришел, у него была длинная борода, еще длиннее, чем у отца, и руки краснее и холоднее. А волос на голове меньше. Так мало, что моя мать сказала: «Каждый вечер он заворачивает каждый волосок отдельно». И еще: «Он помадит свою бороду, не скупясь», и еще: «Совсем пустой человек, почти безумец». От него сильно пахло помадой и лекарствами, но мне это нравилось. А холодные, красные руки совсем не нравились, и в особенности то, что они заросли густым рыжим волосом.
— Ну, как дела, как дела, дитя мое? — сказал он. — Ты уже здоров?
И, поскольку уже пришла зима, зажег лампу.
Потом:
— Голова ничуть не болит?
Я сказал:
— Уже нет.
И он:
— И не кружится ничуть?
Я сказал:
— Нет, но еще чувствую какую-то легкость, когда схожу с постели.
Он только отмахнулся:
— Это ничего.
Потом поднес лампу к моей кровати и стал внимательно вглядываться в мои глаза.
Не знаю почему, но это мне не понравилось. Я забоялся, хотя был не один. Отец и мать стояли тут же, возле кровати.
Он заметил мой страх:
— Ты испугался?
Я покраснел.
— Нисколько, — сказал я, — но в моих глазах ничего нет.
И он:
— Это сейчас я скажу! А ты скажи только, легко ли ты пугаешься.
— Нет, — сказал я, краснея по-прежнему, и теперь уже широко раскрыл глаза, чтобы он заглядывал в них, как ему вздумается.