Она нисколько не изменилась в лице. Снова шила, молчала. А я заколебался.
— Лиди, а Лиди! Побожись — тогда поверю!
— Хотите верьте, хотите нет, — ответила она, — можете спросить у отца, у матери.
Неужели это правда? — подумал я.
Но вдруг в голову пришла одна мысль, и я расхохотался:
— Всё неправда! Ты не могла давать мне молоко — ведь ты бедная! Мать сама говорила! Нельзя у тебя просить ничего, потому что ты бедная: что у тебя есть, тебе нужно самой!
Лиди смотрела на меня, как бы задумавшись.
— Я не так давала это молоко, как вы думаете. Я не за деньги его брала.
— А как? Откуда?
— Как? Откуда? — переспросила она. — Отсюда! — и ударила себя в грудь. — Малыши отсюда получают молоко, не из лавки!
Я взглянул на ее грудь и не увидел ничего особенного. Я не понимал, как может там быть молоко.
— Если ты хочешь, чтобы я тебе поверил, — сказал я, — покажи мне его тут, это молоко, — и я навел палец на ее грудь. — И дай мне попробовать, если оно, и в самом деле, тут!
Она долго не отвечала, потом вдруг сказала коротко:
— Уже нет! Что поделаешь? Вы всё выпили!
— Тогда покажи, где было!
— Черта лысого я вам покажу! Насмотрелись, пока сосали!
— Тогда я не верю ни одному твоему слову!
— Ну и ладно, — сказала она и снова взялась за шитье.
Я подошел к ней вплотную. Потрогал ее ногу. Она не оттолкнула меня. Тогда я обнял ногу всю целиком. Я доходил ей как раз до колен, когда она сидела. Она тряхнула коленями.
— Брысь! Понапрасну подлизываетесь, нет уже ни молока, ни бурдюка! Что было, то, говорю вам, вы и выпили! А бурдюк усох, пропал!
Я стал гладить ее колени, потом поднялся во весь рост и прижался лицом к этим костлявым коленям.
— Покажи, — умолял я, — ну покажи! Как ты давала мне молоко? — И чтоб еще больше ей угодить, заговорил с нею на «вы». — Покажите, пожалуйста… — и назвал ее «тетей».
Она не шевельнулась, не отвечала.
Тогда я надумал протиснуться между коленей и так дотянуться каким-нибудь образом туда, где она показывала. Но она только крепче сомкнула колени.
— Оставьте меня в покое, не мешайте работать! — сказала она. — Кто не верит, не стоит и того, чтобы ему показывать!
Я принялся разжимать ее колени. Напрасно, она не поддавалась. Только глядела на мои усилия, сверху вниз, как статуя, лицо скуластое, глаза синие, строгие. Глядела безжалостно, жестоко, а я все боролся с коленями, тянулся короткими ручонками к грудям, потел, краснел, кряхтел. Иногда она поддавалась чуть-чуть, но только для того, чтобы в следующий миг стиснуть колени еще плотнее. Я исступленно напрягал последние силы и всё заглядывал ей в лицо. Но не мог прочесть в нем ничего. Нельзя было понять, хочет ли она меня помучить, отплатить за прежние пакости, или, и вправду, нет там никакого молока, а может, никогда и не было, и она всё наврала мне, и не хочет, чтобы я догадался…
Я уморился вконец. Прекратил, задыхаясь. Она чуть прищурилась и долго смотрела на меня, как я стараюсь отдышаться. Потом, словно бы очистила свой холодный, строгий рот от того, что думала про себя и не хотела высказать:
— Ну, будет! Для этого надо еще немного подрасти! Погоди немного, голубок! Ты еще вволю пораздвигаешь девкам колени! Вволю им напакостишь! Такому барчонку это первое занятие, как вырастет! Такому бесу!
И снова взялась за шитье. Я принялся упрашивать. Обещал, что никогда больше не буду дразнить ее солдатом. Не буду щекотать ей подошвы, когда она моет кухню, стоя на четвереньках; и на спину никогда больше прыгать не буду. И больше не буду размазывать черную ваксу по стенкам плиты, ни пачкать золою начищенные наждаком до блеска кастрюли. Только пусть она хотя бы пустит меня между коленей, оттуда я увижу хотя бы, откуда она давала мне молоко!
Она всё молчала. Даже глаз не подняла.
Тут вдруг я вспоминаю про стул. В кухне был еще один. С большим трудом я доволочил его до Лиди. Насилу вскарабкался на него: Лиди не помешала. Оттуда я хотел было прыгнуть ей на колени, но, как только прыгнул, она поймала меня, поставила снова на пол и шлепнула хорошенько. Я пробовал еще раз пять. И каждый раз она не мешала мне поначалу, но ни рука, ни взгляд ее не смягчились ни разу.
Ноги уже не держали меня; я упал и, лежа ничком, смотрел на нее, не поможет ли она мне подняться. Она не шевельнулась. Я сел, поджал под себя ноги и продолжал смотреть. Она всё шила. В ярости, я хотел накинуться на ее ноги. Она удержала меня одной рукой и тут засмеялась, резко, но негромко, как бы про себя. Потом подняла меня и быстро отнесла в детскую. Положила на ковер и, не сказав ни слова, заперла меня на ключ.
Брат с сестрой все еще играли. Какое-то время я отчаянно колотил в дверь… Потом утешил себя тем, что не верю ничему из сказанного Лиди…
Суббота — самый плохой день. За что бы я ни взялся, тут же слышу: сегодня нельзя — грех.
— Грех? — спрашиваю я.
Моя мать говорит: грех — это то, за что милостивый Господь карает человека. То, что запрещено.
— Если Господь милостивый, — спрашиваю я, — то почему Он карает?
— Потому что этого нельзя, — отвечает мать.
— Но если милостивый, — снова спрашиваю я, — то почему Он не разрешает мне всё?
— Ну вот, — говорит мать и поворачивается к отцу, — толкуй с ним! У него всегда есть вопрос в запасе.
На что отец откликается так:
— Будет с тебя того, что мы тебе говорим. Этого нельзя! И кончено. Остальное узнаешь, когда вырастешь.
Я думаю: «вырастешь» — это я уже слышал. Вместо того, чтобы сказать: «этого мы не знаем», они говорят: «когда ты вырастешь». Самая лучшая отговорка.
Мать прибавляет:
— Детям священнослужителя положено блюсти субботу строже, чем остальным.
Эти слова только ведут к новым вопросам.
Я знаю, что мой отец — священник.
Но почему именно он?
Знаю и то, что он еврейский священник, потому что мы евреи. Но почему именно мы — евреи? Ведь так много других, которые — не евреи! Их куда больше, чем нас. А им все можно и в субботу.
Отец отвечает, что у них тоже есть свой праздничный день. Воскресенье.
Хорошо, думаю я, но все-таки в праздничном дне ничего хорошего нет. Эрнушко и Олгушка довольны — им не надо идти в школу, а мне — одна мука.
Уже рано поутру я едва могу дождаться, чтобы отец ушел в храм, и вылетаю из кровати в ночной рубахе. И впиваюсь глазами в огонь. Всю неделю, шесть дней подряд, никогда не был он таким красивым, таким золотистым, таким устрашающе-опаляющим, таким манящим, таким доподлинно огнем, как сейчас, когда строго-настрого запрещено к нему касаться.