Как бы вы ни страдали, солнце рано или поздно найдет в ваших страданиях брешь и скользнет туда, как золотой дракон. Вытянет вас из вашего сырого подземелья, поведает о куче новых возможностей — словно сказку расскажет.
«Верь мне, так, будто я — источник любого чуда, — говорило Солнце, — ведь все зависит только от меня; я могу и саму землю в золото обратить. Могу взять мертвых за волосы, встряхнуть и пробудить ото сна. Мысли могу расплавить, словно мед, и уподобить их моему драгоценному естеству. Я — владыка жизни. Там, где я нахожусь, отчаяния и тоски быть не может. Я — веселие вина и сладость меда».
И жизнь, внимающая этим наставлениям, щебетала, словно птица, высоко паря над всякой горестью. Каждый день пара пароходов доставляла пассажиров и грузы, верблюдов и других вьючных животных, все они высаживались у гостиницы перед их окнами, тюки тащили, развязывали, снова тащили, грузили, привязывали; на деревянные сундуки набивали металлические скобы; пассажиры беседовали, сидя на скамейках, прямо на улице, перед дверью; из окон, как на картине художника-европейца, высовывались женские головки — просто посмотреть, просто послушать, от любопытства или даже от бесстыдного желания; нахальные итальянские солдаты со скуки часами играли перед дверью с ребятишками, называли их Caromio (мой дорогой), помогали домохозяйкам носить в пекарни на продажу подносы с пирожками и пахлавой; а когда им пеняли за их нескромность, виновато склоняли головы, будто были очень сконфужены, и, насмешливо улыбаясь, удалялись, чтобы, побродив по дальним переулкам, вернуться вновь. Перед складом все сражались с самыми миролюбивыми животными на земле — огромными верблюдами, а зеваки были счастливы видеть, как эти непомерно добродушные создания не желают подчиняться человеческому разуму. По вечерам подростки, девочки и мальчики, ходили, освещаемые лунным светом в кромешной тьме, к придорожной канаве или куда-то еще притащить воды для огорода. Короче говоря, жизнь людей казалась тесной, а природа, наоборот, безграничной и приятной.
Уже на второй день пребывания Мюмтаз обзавелся кучей друзей в том же доме, где они поселились. Они ходили вместе гулять, даже в парк Караоглан, забирались в апельсиновые сады. Они доходили вплоть до ореховых рощ на окраинах города. Впоследствии Мюмтаз полюбил стамбульский район Козъятагы за то, что там все напоминало ту самую Анталью, утопавшую в ореховых рощах. Днем они чаще всего проводили время на берегу моря, на пляже Мермерли или на пристани, а ближе к вечеру поднимались в сторону Госпиталя.
Мюмтаз любил проводить вечерние часы на больших скалах, спускавшихся прямо к морю. Солнце над величественными горами, словно готовя свое погребение в пышной гробнице, сотканной из собственного сияния и темно-синих теней, облачало изгибы этих гор в золотые и серебряные латы, а затем раскрывалось, словно опущенный вниз и перевернутый лук, словно золотой веер, и большие лучи света летели в стороны, как летучие мыши от огня, замирая на скалах. То были благодатные, плодоносные, как переходное время года, часы. Потому что скалы, которые днем были лишь кусками камня с водорослями, испещренными отверстиями от ветра и дождей, словно губка, в этот час внезапно оживали, окружали Мюмтаза, как толпа привидений, естество и материя которых намного превосходит людскую, молчаливых, словно рок, и говорящих только с их собственным отражением внутри нас. Окруженный ими, в порывах глубоко укорененного постыдного страха, Мюмтаз со своим маленьким телом, в котором возрастало познание жизни, пытался сохранить себя. То были часы, когда все оживало — так или иначе; когда звуки приобретали рельефность, когда под небом, обнаруживавшим вдруг свою глубину и терявшим свое дружеское обличье и тепло, сын человеческий становился крошечным перед лицом бесконечности, а природа со всех сторон взывала к нему: «Зачем ты покинул меня? Теперь ты — игрушка в путах жалких страданий! Иди ко мне, вернись ко мне, стань моей частью! Ты обо всем забудешь и заснешь спокойным и счастливым сном вещей». Голос тот проникал Мюмтазу до самого позвоночника, и, прилагая усилия, чтобы не ринуться на этот неясный зов с непонятным смыслом, его маленькое существо застывало и замыкалось в себе.
Иногда он уходил дальше, к скалам, возвышавшимся над морем, и там, на краю пропасти, взиравшей на него космами водорослей, он видел, как застывшая вода, словно зеленое порфировое зеркало, открывается последним трофеям вечера и, словно гигантская матка, поглощает лучи света, медленно смыкаясь над ними и покрывая их. Глухой шум тягучих и напряженных волн, вырывающихся словно из-под самой земли, легкие и короткие фортепианные трели, любовный шепот, шум крыльев, всплески, короче говоря, зов гигантских неведомых существ, оживающих только в дневное время и скрывающихся в таинственных перламутровых раковинах лишь только день сменится ночью, манил его разноцветными отражениями в рыбьих чешуйках, тысячами голосов, спящих в отблесках месяца и звезд, в провалах подводных гротов. Куда они звали его? Знал бы Мюмтаз это — может быть, и побежал бы на их зов. Ведь призывы воды сильнее зова любви, зова страсти. Во тьме зов воды говорит на языке того, что сокрыто в душе простого смертного.
В том темном зеркале Мюмтаз, каждую минуту готовый бежать на этот глухой зов, со страхом искал дружеские мечтания своей совсем недавно начавшейся жизни: дерево, под которым ныне покоился его отец; счастливые часы детства, которые внезапно остались далеко позади; деревенскую девушку, впившуюся в его девственную кожу острой иглой, ее большие черные глаза; а потом, видя, что это зеркало — лишь отражение пустоты, Мюмтаз подымался и, словно пробудившись от кошмарного сна и спотыкаясь на каждом шагу, пытался отдышаться в тени огромных скал.
Ему казалось, что скалы, когда он будет проходить мимо, оживут, может, даже протянут руки и как-нибудь поймают его, или какая-нибудь из них набросит ему на плечи свою мантию.
Ведь толпа скал и в дневном-то свете людей пугала. Скалы были похожи не столько на часть живой природы, сколько на каких-то застывших чудищ, с которыми приключилась неизвестно какая беда. Но больше всего Мюмтаз боялся вида скал в те минуты, когда замирала его фантазия. Тогда ему начинало казаться, будто они лишены жизни, стали навечно ему чужими и отвергают его. Будто они говорили: «Мы вне жизни. Вне жизни… А он вытянул из нас живую воду, которая питает все живущее. Даже смерть теперь не столь бесплодна, сколь мы». В самом деле, насколько более живой рядом с этими скалами казался кусочек глины, играться с которой он так любил в детстве и которую будет любить до конца жизни. Он принимал ее мягкую бесформенную суть, каждую ее причуду, ее желание, вообще каждую ее мысль. Но острые скалы навечно были отдалены от жизни; дул ветер, лил дождь, они осыпались частица за частицей; глубокие щели и трещины появлялись в их огромных телах; но ни одна из них не могла избавиться от того состояния, в которое ее повергло первое их несчастье. Так как у них не было ни одного ясного, вразумительного вопроса по поводу пути жизни, они казались тираническими, грубыми символами, пришедшими из бесконечности времен, каждый из которых сам по себе является внезапным вопросом.
Иногда у него прямо из-под ног вырывалась летучая мышь, а где-то вдалеке другая неведомая птица созывала своих птенцов. Когда он выбирался из скал, на душе становилось спокойно. На ровной дороге он замедлял шаг и всякий раз давал себе слово: «Больше никогда не пойду туда!» Но странен вкус неизведанного: следующим вечером он вновь направлялся в ту сторону и проводил какое-то время либо на берегу моря, либо на какой-нибудь скале у дороги. Чтобы наслаждаться этим удовольствием в одиночку, он заранее придумывал всяческие предлоги, чтобы уйти подальше от друзей.