А потом в свете закопченного фонаря и еще не разгоревшейся керосиновой лампы, которые держал полусумасшедший садовник, на краю сада под большим деревом торопливо вырыли могилу.
Мюмтаз навсегда запомнил эту сцену. Мать, не переставая, рыдала в доме над покойным. Сам он прилип к створке садовых ворот и, как зачарованный, смотрел оттуда на работавших под деревом. Под фонарем, теперь уже висевшим на ветке, трудились трое. Свет фонаря дрожал и чуть не гас на ветру, а старик садовник, подняв подол пиджака, следил, чтобы керосинка не погасла. От двух ламп тени то росли, то уменьшались, и плач матери, слышавшийся между пушечными залпами, сливался с ударами лопаты о землю. Когда яма была почти вырыта, небо внезапно побагровело. Багрянец сиял со стороны, где стоял их дом. Город, насколько можно было охватить взглядом, пылал. На самом деле пожар начался еще час назад. Все, кто был в саду, работали сейчас в отсветах под алым багрянцем неба. Через несколько минут осколки снарядов стали падать в сад. Затем послышался страшный шум, который перекрывал гул вырвавшейся из разрушенного водохранилища воды. По сравнению со всеми прежними звуками этот был словно бы трубный глас. Какой-то человек запрыгнул в сад через изгородь. В город входит враг, прокричал он. Тогда все замерли. Лишь мать, спустившись вниз, продолжала причитать. Вынести больше Мюмтаз не смог, рука его внезапно ослабла, он выпустил створку ворот, за которую держался, и рухнул наземь. После падения до него доносились какие-то звуки, но перед глазами стояло нечто совершенно иное, чем то, что окружало его. Он видел, как снимает с керосиновой лампы большой колпак из цельного хрусталя, точно так же как каждый вечер делал отец, и пытается ее разжечь. Очнувшись, он увидел, что лежит за изгородью. Мать спросила его: «Идти сможешь?» Мюмтаз растерянно огляделся; не соображая ничего, ответил: «Смогу». Необходимо было идти. И он собрался с силами.
То путешествие Мюмтаз толком запомнить не смог. С какой именно горы они смотрели, как горит город? На какой дороге они присоединились к колонне сотен таких же, как они, несчастных, измученных, понурых людей? Кто под утро посадил их на ту телегу, на которой они потом продолжили путь, а его самого — рядом с извозчиком? Все эти вопросы так навсегда и остались без ответа.
В памяти его запечатлелось несколько обрывочных сцен. Первая — ставшее незнакомым лицо матери. Отправившись в путь, она перестала быть той вдовой, что перед тем причитала над телом мужа. То была женщина, которая решилась на дальнюю дорогу, пытаясь спасти себя и сына. Безмолвно, безропотно выполняла она все, что приказывали предводители их маленькой колонны. Крепко держа сына за руку, она твердо шагала вперед. Мюмтаз теперь ощущал в ее ладонях напряжение, которому, возможно, предстояло остаться в них и после смерти.
Другие видения были более отчетливыми. Он видел мать упорно шагавшей рядом в рваном чаршафе, с осунувшимся и застывшим лицом. Он видел ее в повозке, когда с каждым разом, стоило ей поднять голову, ее лицо казалось ему еще бледнее, еще прозрачнее, словно было раной, в которой заточено множество слез, а сама она как будто все больше отдалялась от всего окружающего.
Вторую ночь они провели в просторном караван-сарае
[23], выбеленном известкой, который одиноким стражником возвышался в степи. Галерея караван-сарая шла вдоль внутренней части, а окна комнат выходили на степь, высохшую от края до края еще осенью. Спать в ту ночь Мюмтаз лег в одной комнате с несколькими такими же, как они, беженцами — детьми и женщинами. Перед воротами караван-сарая на ночь поставили телегу и несколько вьючных животных — верблюдов и ослов, которые не вместились в хлев. Животные дремали, и, когда кто-то из них, впритирку стоявших друг к другу, вздрагивал, остальные тоже приходили в движение, так что звон их колокольчиков и окрики стерегших их пастухов нарушали безмолвие обнявшей их тусклую коптилку степной ночи, пронизанной легким ветром и тишиной неизведанных краев, как будто принесенными из-за высоких гор, с молчаливых равнин, из покинутых людьми деревень, и казалось, что чужбина где-то далеко. То и дело до них доносились из темноты громкие голоса мужчин, куривших во дворе. Мюмтаз не понимал смысла фраз, однако они наполняли его душу безысходностью и злобой, словно сообщая, что вся его прежняя маленькая жизнь, которую он вел, не замечая, жизнь, полная приятностей и добра, теперь вдруг обернулась крайне жестокой и совершенно непостижимой. Из открытого окна в комнату врывался ветер, раздувал связанные из простыней занавески и, кроме разговоров снизу, нес еще чьи-то голоса издалека.
Около полуночи все проснулись от громких криков. Впрочем, тишина, окружавшая их до этого, была такой полной и ясной и до такой степени поглотила все живое вокруг, что малейший звук, малейший шорох казался им грохотом разбитого стекла. Все немедленно бросились к окну, а кто-то даже выбежал на улицу. И только мать Мюмтаза осталась лежать как лежала. Внизу было четверо всадников. Один из всадников что-то опустил на землю. Мюмтаз, успевший протиснуться к самым ноздрям лошадей, услышал голос молодой женщины, которая пробормотала:
— Да благословит Аллах тебя, дядюшка!
В свете лампы, которую держал управитель караван-сарая, блестели ее большие черные глаза. На ней был передник вроде тех, что носили сборщицы мака на опиумных полях. Поверх был надет мундир эфе — анатолийской полиции. Мальчишка, слуга управителя, незадолго до того разносивший чай по комнатам, насыпал лошадям полные торбы ячменя и принес вновь прибывшим воды и хлеба на подносе, те перекусили. Все было сделано очень быстро, словно было заготовлено заранее. А мужчины во дворе, не переставая, расспрашивали приезжих.
— Под С** сейчас идет бой. Времени у вас — до завтрашнего вечера. Но не засиживайтесь тут, за вами вслед еще много беженцев идет, — отвечали те.
Затем они быстро, не распрощавшись, вскочили на лошадей. Куда они направлялись? Для чего?
Когда Мюмтаз поднялся к матери, он увидел, что женщина, которую привезли всадники, оказалась совсем молодой, лет восемнадцати-двадцати; она лежала рядом с его матерью, не раздевшись, с широко открытыми глазами и застывшим лицом, и горько плакала. Мать немного подвинулась, чтобы освободить ей место. Мюмтаз видел ту молодую девушку тогда только в течение нескольких часов. Но после той ночи он часто во сне вспоминал ее близость, которую он ощущал словно бы всем телом. Он несколько раз то просыпался в ее объятиях, то она лежала у него на груди, и ее волосы спадали ему на лицо, а от ее дыхания его лоб покрывался испариной. Девушка то и дело вздрагивала и от этого просыпалась. И тогда она принималась стонать и отрывисто всхлипывать, словно рыдал какой-то дикий зверь, а не человек. Стоны эти были такими же горькими, как задумчивое молчание его матери. Но как только девушка проваливалась в сон, она обвивала Мюмтаза руками и ногами, будто отрывая его от матери, прижималась к его лицу кожей, обволакивая дыханием и прядями своих волос, притягивая к своей груди. Мюмтаз часто просыпался от этих объятий и стонов, но всякий раз терялся от того, что это чужое и будившее неведомые желания тело находилось так близко к нему. Его пугало и это тело, готовое к какой-то другой разновидности смерти, нежели та, первый опыт которой он пережил вечер назад, и это дыхание, казалось, растворявшее в себе все, что к нему приближалось, словно мягкий металл, и это жалкое и напряженное лицо; и чтобы не видеть в свете продолжавшей гореть газовой лампы лихорадочно блестящий взгляд девушки, направленный сквозь него, он закрывал глаза.