– Я тебя и не зову. Теперь уж сам как-нибудь выберусь, спасибо, что дорогу показал.
– Нет, ты, честное слово, извини. – Валера, кажется, испытывал вину, что приходится оставлять Кирилла одного. – Не выношу я ментов. Как увижу их ряхи наетые, прям злоба душит, ничего не могу с собой поделать.
– Ладно, ладно. Давай. Пойду я.
– Носи мой кожан. Ему сносу нет, практически вечный.
– А ты с дафлкотом поосторожней. Он порван там немного снизу, так это ты сам и порвал, когда в подъезде меня отпускать не хотел.
– Ничего, моя заштопает.
– Уверен?
Валера не ответил, только скривил лицо нехорошей улыбкой, дававшей понять, что уверен он, если что, только в своих кулаках.
– Ты к ней сейчас? С повинной?
Валера покачал головой:
– Погуляю еще, зайду в один кабак, тут поблизости, в “Лукоморье”. Мне там один крендель лавэ должен, а всё не возвращает, тянет резину… Поговорю с ним сегодня по душам, если застану. Может, получу должок.
Прощаясь, Кирилл поднял вверх правую руку со сжатым кулаком, мол, держись, не падай духом. Валера в ответ поднял свою. Но у него оставался еще один вопрос, без которого он никак не мог отпустить Кирилла. Прищурившись, как всегда, когда заводил разговор о смысле целого и вообще всего, он наклонил набок голову:
– Слушай, когда уже весна будет, не знаешь? По календарю вроде пора уже. – Подождал и, видя, что Кириллу нечего ему ответить, с тоской закончил:
– Надоела зима, сил нет! Весны хочется…
Выбравшись в свой район, Кирилл решил сначала зайти домой: вдруг мать все-таки вернулась. Это было бы так естественно, так просто и хорошо, что, поднимаясь на лифте, он уже почти верил, что сейчас увидит Марину Львовну спящей у себя на диване или, как обычно, дремлющей перед включенным телевизором. Не стал звонить, чтоб не разбудить, открыл своим ключом. Темнота в прихожей и комнатах еще оставляла надежду, что мать спит, и он не сразу решился включить свет, вглядываясь в неясные очертания ее дивана и вслушиваясь в тишину. Наконец понял, что он в квартире один, щелкнул выключателем. И тогда вместе с залитой светом пустотой комнаты матери на Кирилла навалилась такая усталость от напрасных поисков, такое неподъемное чувство безнадежности, что он, не раздеваясь, упал в кресло и долго, минут десять, сидел неподвижно. Только расстегнул душный Валерин кожан. И всё это время в голове стучало: “Почему всё так?!” Слова эти были неотделимы от Валериного голоса, говорившего их, и, чтобы от него отвязаться, Кирилл в конце концов выдавил из себя вслух: “Почему всё так?!!” И прислушался к уплотнившейся тишине.
Хорошо бы взять с собой в отделение фотографию матери, подумал Кирилл, чтобы они знали, кого искать, словами ведь человека никогда точно не опишешь. Снял с полки альбом, принялся выбирать и утонул. Выпал из времени, забыл, что нужно торопиться, не мог оторваться, пока не перелистал альбом до конца, а закончив, начал снова. Может, он просто еще не совсем протрезвел и не владел собой, а может, это была усталость, не только физическая, но и общая, парализующая волю, какая часто бывает, когда сходит хмель. Снимки затягивали его, сквозь прямоугольные окошки во времени мать, отец, родственники с той и другой стороны смотрели на Кирилла из своей черно-белой вечности, из семидесятых, шестидесятых и еще более давних, довоенных лет, когда Марину Львовну только с трудом можно было узнать в крепко сбитой школьнице, еще не научившейся привычно улыбаться фотографу, глядевшей в камеру с напряженной детской серьезностью. Столько в этих снимках было пожелтевшего, настоявшегося света, столько мерцающего воздуха и навсегда остановившегося лета, что Кирилл ощущал, как проникает в него их тепло и что-то смерзшееся, сжавшееся от долгих ночных блужданий (душа?) оттаивает и расправляется в нем. Повзрослевшая Марина Львовна часто фотографировалась на даче, в раскладном кресле с книгой или за накрытым во дворе под деревьями столом, и Кирилл улавливал ветер, колышущий ветви над ее головой и перелистывающий книгу, так что матери приходилось удерживать рукой страницы. Много было снимков на море, на фоне подвижной морской глади и, конечно, на закате (скалы, кипарисы, мраморная балюстрада набережной), от вглядывания в которые ноздри Кирилла начинал щекотать запах водорослей и большой воды.
А вот и он сам на коленях у Марины Львовны, ему, наверное, года два или около, она прижимает его твердой рукой к себе, а он, кажется, того гляди заплачет, его лицо сморщено недовольством, возмущением, желанием вырваться. Примерно такой же набор чувств был различим на всех фотографиях, где Кирилл был с матерью, хотя чем он становился старше, тем больше они скрывались за деланным безразличием, иронией и отстраненностью. На снимке, где он был уже заметно выше матери, то есть ему было, должно быть, лет шестнадцать, она подталкивала его ближе к объективу, а он смотрел в сторону так, будто попал в кадр случайно и вообще не понимал, что хочет от него эта повисшая на нем полная женщина, счастливо улыбающаяся во всю ширину своего большого рта, по всей видимости, гордясь сыном. Сколько себя помнил, он пытался создать между собой и ею дистанцию, а мать делала вид, что не замечает ее, хотя вполне возможно, что для нее никакой дистанции и в самом деле не было, и она всегда видела в нем отделившуюся часть себя, зажившую самостоятельной жизнью. Особенно заметно это стало, когда она заболела и ее слова и поступки сделались откровеннее и грубее. Она запросто могла выйти распаренная из душа в расстегнутом халате, а когда Кирилл, отвернувшись, говорил ей застегнуться, ответить: “Ну и что такого? Я же тебя вот здесь, у себя в животе носила”. Везде, где бы она ни находилась в квартире, она всегда казалась ему слишком близко. Но Марине Львовне этой близости было недостаточно, и она постоянно норовила украдкой погладить его, прикоснуться к нему, будто он был для нее талисманом, дотронуться до которого сулило удачу. Кирилл разработал целую систему избегания этих якобы случайных прикосновений, состоящую из воздушных поцелуев, небрежных жестов и всегдашней спешки, отменяющей объятия на пороге. Но у Марины Львовны были и другие, помимо касаний, способы к нему приблизиться: делать то же, что и он, предлагать, когда надо и не надо, свою помощь, ходить за ним тенью по квартире, глядя на него с собачьей преданностью, куда он, туда и она. Чувствуя, что его раздражает ее бессловесное присутствие, а сказать ей давно было нечего, Марина Львовна записывала фразы из просмотренных днем телепередач, чтобы вечером, сбиваясь и делая ошибки, зачитывать их сыну. Такая степень ее беспомощности обезоруживала Кирилла: чем более чужими фразами пыталась она с ним общаться, тем острее ощущал он ее безысходное одиночество по ту сторону слов. Он не только был для нее последней связью с миром, но и попросту заменял собою весь внешний мир, давно ставший для Марины Львовны недоступным. А ведь когда-то – Кирилл открыл страницу альбома со студенческими фотографиями матери – на всех групповых снимках она неизменно была в центре, как человек, которого все любят, ценят и охотно отдают ему лучшее место в кадре. На ее открытом лице ни тени сомнения, что это место принадлежит ей по праву. Куда делись ее старые друзья и подруги? Что так разительно изменилось в ней из-за болезни, что они пропали все до единого, перестали звонить и интересоваться ею? Ее прямота, искренность, готовность сопереживать, соучаствовать, смеяться чужим шуткам, даже внешняя жизнерадостность как будто остались прежними. Но все эти качества ее легкого, счастливого характера, кажется, лишились объединявшего их смысла и сделались сами по себе, она проявляла их по привычке или обязанности, а сама была по ту сторону: не здесь, в настоящем, которого не замечала и не помнила, а в прошлом, под завязку наполненная им. Если у здоровых людей настоящее день за днем оттесняет в забвение прошлое, то у Марины Львовны, наоборот, прошлое выталкивало настоящее, не давало ему оставить след в ее памяти, где больше не было места. Близость матери была для Кирилла близостью ее прошлого, продолжавшегося в ней, она оживляла для него старые снимки, рассказывала, что знала, о людях на них, но прежде всего это была близость ее болезни, открыто претендующей на него, ее обреченности, накрывающей его с головой. Он понимал, что сама точность ее памяти к деталям давно минувшей жизни есть проявление болезни, и воскрешаемое ею прошлое от болезни неотделимо. Бесконечно повторяемое во всех своих подробностях, оно становилось воплощением ее обреченности, которой было ничем не помочь, – оставалось цепенеть в нем, слушая, как Марина Львовна в сто десятый раз вспоминает про Алайский рынок в Ташкенте, где она была в эвакуации в войну. Ей было лет десять, и совсем не говорящий по-русски узбек позвал ее за свой прилавок и накормил необыкновенно вкусным хлебом, виноградом и хурмой, которой она прежде не пробовала. Кирилл слышал это несчетное число раз, и всегда Марина Львовна говорила про хлеб и хурму с таким воодушевлением, будто продолжала голодать. Она была убеждена, что ничего более вкусного никогда в жизни не ела, ни прежде, ни потом, все, что можно купить в московских магазинах, ни в какое не идет сравнение! Кирилл соглашался, молча кивая: не ела и не ела, пусть будет так. Пусть уж лучше снова расскажет про Алайский рынок, чем станет читать ему записанные фразы из телевизионных передач.