– Стиль – это порок. Это Дега сказал, художник.
– Ничего он, твой Дега, не понимал. Ему бы только балерин рисовать да на старости лет голых теток. Стиль – это и есть свобода: самодостаточность и неслучайность. То есть всё, что нужно. Если он у тебя есть, то ничего больше не надо, а если нет, то ничем ты его не заменишь.
– Это ты мне сейчас словами Короля говоришь, практически слово в слово. Так и слышу его голос.
Лера пожала плечами – мол, считай как знаешь. А потом, очевидно, в отместку за разоблачение, задумчиво произнесла:
– Понимаешь, в чем дело… С ним я неповторимой себя чувствовала, а без него – баба как баба. Как любая другая. А знаешь, как неповторимой хочется быть?!
– Для меня ты не любая…
– Ну, спасибо. Значит, не уезжать, да? С тобой остаться? – Она изобразила радость, но явно преувеличенную, поэтому Карандаш молчал.
– Ты станешь знаменитым писателем, будешь строчить роман за романом, зарабатывать кучу денег, я детей нарожаю, ты будешь нас обеспечивать, я – их растить… Заживем! Да, Карандаш?! Ты сколько детей хочешь? Двоих или троих?
Лера говорила быстро, уже не скрывая насмешки, а он видел, как она тонет, отчаянно барахтаясь, колошматя руками по воде своего сна, всплывая с испуганно расширенными глазами на мокром лице и погружаясь обратно под воду. И молчал.
За столом в углу Дим Димыч с Михалычем, собрав разбросанные фигуры, расставляли их для новой партии.
Через месяц Лера уехала в Нью-Йорк и вышла замуж за своего Колина. К той ночи, когда Марина Львовна, вместо того чтобы вернуться с прогулки домой, отправилась на квартиру в проезде Художественного театра, где прошла большая часть ее жизни и Королю пришлось идти ее искать, Лера жила в Нью-Йорке уже больше трех лет.
6.
Лев смотрел на Марину Львовну сквозь падающий снег немигающим каменным взглядом, заставившим ее сперва остановиться, потом вглядеться в ответ в выступающую из стены мраморную морду, наконец узнать ее и вспомнить, что точно таким же взглядом он смотрел на нее двадцать? тридцать? – да бог знает сколько лет назад! Царь зверей в мощной гриве, увенчанной белой шапкой, озирал заснеженный двор, посреди которого застыла Марина Львовна, с каменного щита над входом в обшарпанную городскую усадьбу девятнадцатого века. Замызганные колонны по сторонам дверей, ведущие к ним ступени и побитая балюстрада на втором этаже вспомнились тоже, но не так отчетливо, они были фоном, откуда львиная голова выдвигалась ей навстречу, приветствуя ее сквозь осыпавшееся снегом время. Она не просто заставляла себя узнать, но вызывала к жизни тот взгляд снизу-вверх, дружеский и всё же всегда немного робеющий, каким Марина Львовна смотрела на нее, когда ей было лет десять или одиннадцать и она пробегала мимо, торопясь в магазин “Школьник” в проезде Художественного театра. Позже она привыкла ко льву и почти перестала его замечать, но в ранние школьные годы он играл заметную роль в ее жизни, она заранее предвкушала встречу с ним, всегда мысленно здоровалась, иногда жаловалась ему: “Тебе хорошо, ты вечный, а у меня завтра контрольная, придется шпоры писать, если училка заметит и отберет – всё, мне конец”. Лев совершенно не изменился – да и как мог он, каменный, измениться, – и точно так же не изменилась и никуда не делась та одиннадцатилетняя четвероклассница, разговаривавшая про себя с ним, проходя мимо. Марина Львовна вновь чувствовала ее страх перед грядущей контрольной, точнее, даже не страх, а смесь скуки и тоски, как перед визитом к зубному, и смотрела вокруг ее глазами, находя все новые знакомые вещи: кривое дерево с раздвоенным стволом, трещину в штукатурке через весь фасад старого дома (в детстве она ждала, что этот дом не сегодня-завтра развалится, а он вот он, стоит как ни в чем не бывало), единственное окошко под крышей другого дома, выходившего во двор торцом (каких только предположений не строила она о том, кто за этим окном живет!). И всё, что она узнавала, делало шаг ей навстречу, становилось объемным, насыщенным минувшим временем, словно внутренней непостижимой жизнью, тогда как иное, новое, вроде теснившихся повсюду иномарок, стушевывалось, отступало в темноту, растворялось в мельтешении хлопьев, чтобы не мешать обострившемуся зрению памяти видеть то, что было здесь полвека назад. Это был еще не тот двор, куда выходила ее квартира, а один из соседних, но теперь Марина Львовна была уже уверена, что найдет дорогу домой с закрытыми глазами. Нужно было только довериться той школьнице, которая знала здесь каждую трещину в штукатурке, каждую ветку торчащих из снега деревьев, потому что облазила их все. Ощущать ее в себе вместе со всеми ее страхами, тоской и тревогой всё равно было блаженством, как будто отделявшее Марину Львовну от нее громадное время, застывшее непроницаемым глухим монолитом, вдруг разом растаяло, а она и не заметила, как это случилось, растаяло и потекло. И вся прошедшая долгая жизнь, давившая изнурительным грузом, сделалась невесомой и прозрачной, словно ее и вообще не было. Марина Львовна шла по течению памяти, с каждым поворотом набиравшему силу, становящемуся увереннее, несшему ее через полутемные дворы и подворотни почти помимо ее воли. А вот и ее двор и ее дом, где в одноэтажной пристройке – ее квартира. (То есть, конечно, не ее собственная, рядом еще две семьи соседей, но все уживаются мирно, без скандалов, не то что некоторые.) Вот она, пристройка, никуда не делась, стоит где стояла. В глубине души Марина Львовна не была до конца уверена, что найдет ее на месте, тень сомнения не оставляла ее, очень уж много случалось ей в последнее время ошибаться, но на этот раз наконец-то никакой ошибки; не узнать эту пристройку мог бы только слепой: два низких окна, так что с улицы можно было заглянуть в комнаты соседей – сейчас они оба темны, наверное, соседи давно спят, – а слева от окон входная дверь, за которой ее, как всегда, ждут. Даже если сын с братом уже уснули, отец с матерью никогда не ложились, пока она не вернется, отец читал матери газеты, а мать дремала на стуле с открытыми глазами, делая вид, что слушает. Отец всегда теребил угол газетного листа, и все его газеты были с замусоленными углами. Иногда он делал паузу, чтобы отпить чаю или саркастически прокомментировать прочитанное, а мать, сидевшая с прямой спиной, медленно клонилась вперед или вбок, потом вздрагивала и выпрямлялась, устало морща лоб, чтобы отогнать сон. Марина Львовна помедлила полсекунды, гадая, кто ей откроет, мама или отец, и нажала на кнопку.
Снег перестал, и ночной город словно разом навели на резкость: дома с последними горящими окнами, заснеженные деревья, сияющая белизна дороги стали отчетливее на фоне неба, которому метель добавила мрака, обновив его угольную черноту, насытив ее свежей тьмой. От этой неожиданной резкости Кирилл даже протрезвел и сразу снова почувствовал холод, хотя, пока был пьян, его не замечал. Всё вокруг сверкало как новенькое, но это был нездешний, нечеловеческий блеск, словно снег под ногами, металлическая школьная ограда, вдоль которой он шел, машины у обочины, фонари и сугробы были сделаны из каких-то неземных материалов, источавших стужу космических пространств. Космос начинался сразу от земли, так что не приходилось удивляться, что на заметно расширившихся улицах и в непривычно просторных дворах совсем нет людей: им нечего было здесь делать, в геометрически расчерченном черно-белом мире человек был досадной ошибкой, помехой его ледяному совершенству. И попасть в него он мог только по ошибке, например, с пьяных глаз, как Кирилл. Мир после метели был неслыханно нов, лишен прошлого, на дороге перед Кириллом не было и, казалось, не могло быть ни одного следа, тени качающихся на ветру кустов ощупывали свежий снег, как слепые. Он шел по залитой ярким светом фонарей снежной целине и чувствовал себя в этом сияющем безлюдье еще более неуместно и тревожно, чем в метели. В этом мире без прошлого он был человеком, перегруженным прошлым, человеком не от мира сего. Вынужденным к тому же разыскивать еще более безнадежно, чем он, заблудившуюся в прошлом мать. В его привычном, старом мире от вещей исходило тепло, и чем они были старее, тем сильнее он его чувствовал – здесь же всё, на чем останавливался взгляд, обжигало его нездешним холодом. И Кирилл вдруг впервые с ледяной ясностью понял, что матери здесь нет. Просто не может быть. Всё больное вместе со всем вообще человеческим было выметено с этих улиц метелью, выжжено ночным морозом. Оставался еще шанс, что кто-то подобрал Марину Львовну и пустил к себе ночевать, но в это слабо верилось среди заполнившей кубы и параллелепипеды безлюдных городских пространств оледенелой тьмы. Внезапный прилив безнадежности захлестнул его с головой, заставив остановиться и вспомнить, что он не знает, куда идет, потому что потерял ориентацию еще в метели и теперь движется наугад. Кирилл попытался улыбнуться, чтобы почувствовать задубевшую кожу лица, и тут же на губах сам собой задергался всегдашний пустопорожний смех над собой: что он вообще здесь делает, если матери всё равно тут нет? Кажется, никогда он не чувствовал себя так одиноко. И даже не подозревал, что на самом деле значит одиночество. А значит оно, похоже, то, что, сколько бы ни было у него учеников и последователей, мир, в котором не будет матери, в основе своей, в никому, кроме него, неведомой глубине, навсегда останется для него таким, как сейчас: чужим, безлюдным, намертво застывшим, стиснутым космическим холодом. Он ненавидел жалеть себя, поэтому пожалел мысленно девушку в открытом платье с рекламного плаката над перекрестком. Она обнимала руками голые плечи и так широко-удивленно распахнула глаза, рекламируя тушь для ресниц, словно рассчитывала увидеть перед собой южный берег Франции или, на худой конец, Крыма, а совсем не глухую московскую окраину: “Что, холодно тебе? Жутко? Одиноко? Пропала наша мама… Одни мы с тобой остались. Где она теперь? Что с ней?” Вот, наконец, и прохожий. А то он уже всерьез начал подозревать, что попал в район, где люди вообще не живут. Бывают же такие промзоны, где ночью совсем ни души. Человек шел по неосвещенной стороне улицы, перпендикулярной той, по которой двигался Кирилл; где-то в районе рекламного щита они должны будут встретиться. Ну уж этого он не упустит! Да ему и некуда здесь сворачивать, с его стороны улицы высокий бетонный забор, так что он не ускользнет, как все прочие, кого Кирилл порывался догнать в метели. Хотя этот вроде и не пытается ускользнуть, наоборот, завидев Кирилла, поднял руку и помахал ему. И тут же Кирилл узнал его: Валера! Вот черт, только его сейчас не хватало! Теперь уже Кириллу самому захотелось свернуть в сторону, чтобы избежать встречи, но было поздно. Валеру заметно качало, примерно так же, как ходили на ветру торчащие из снега кусты и деревья, и это их общее качание, казалось, делало его неизбежной фигурой этой ночи, едва ли не частью ее природы, поэтому, подходя к перекрестку, Кирилл уже думал, что никого больше он бы и не мог здесь встретить.