О, я обещаю исправиться! Я не стану удирать в лес и таскаться по базарам с подонками и жуликами. Даю честное слово, что внимательнейшим, пристальнейшим образом изучу и осмыслю бином Ньютона, закон Бойля и Мариотта, и прочие. Очень прошу! – не говорите маме, оставьте меня в школе! Я хочу утром, как и все мои сверстники, сверкая вычищенными зубами, бежать с учебниками по улицам. Хочу без запинки отвечать, куда течёт река Волга, с чего начинается родина, что такое электрификация, индустриализация, коллективизация, интеллектуализация, модернизация, инсинуация – не оставляйте, не бросайте, друзья, меня на дороге. Я докажу! Только не полдень, не полдень, повторяю я.
А-а-а, Герцог… Никто ведь не умер, но мне страшно. Папа мой, лихой полковник, укатил туда, где ни воздыхания, ни печали, но жизнь бесконечная, ранней весной, туманным утром. Потом бабушка обратится мучным мотыльком, когда до полдня не будет хватать нескольких минут, когда потрескивать толстые свечи будут, уже не отбрасывая тени – постановленные против солнца. Ох, да засвечу я свечу, да против солнышка!
– Дюк! – кричу я. – Куда ты пропал!
Порыв ветра тронул ветви. Совы запели чарующую песнь. Немилосердно засаднило сгоревшую спину. Спуститься бы к колодцу… потрогал лицо – оно моё, стало чуть поменьше. Так всегда – задумаешься, потом схватишь лицо ладонями: меньше. Но моё. Я это, я.
– Дюк! – нетерпение моё растёт. Наконец, я вижу его.
– Что с тобой? Уныние? Ты тоскуешь. Не ты ли говорил, что настанет лето, и мир не узнает себя? Мир, дескать, забудет о зиме и бедах? Позабудут нас, и мы улизнём незамеченными. Ты говорил, что это и есть любовь. Молодые листья не помнят снега, по той причине, что они его не видели. Каждую весну, говорил ты, мы уподобляемся растениям, и новых листьев больше, чем сучьев, чем памяти! Так почему же ты отворачиваешься от меня? Тебе неловко? Ты не хочешь видеть меня?
Дядя Коля стоит у калитки, как дуб сухой, с лицом почернелым от денатурата – печаль забвения на раздутом лице. Являет он собой прекрасный пример гибели среди могучих орехов, лип, снежного кальвиля, антоновки, – гибель в череде летних цветов, дневных и ночных, раскрывающих призрачные лица месяцу, который своим цветом, возвращает нас к мыслям о вине, недоступном дяде Коле, погружённому во тьму первобытно-дремучей памяти и немоты… но далее ещё сады идут, сменяясь неприметно, отделённые друг от друга прогнившими дотла остатками заборов, рушатся они по ночам, шум пугает ночь, падают заборы в лопухи, разросшиеся по глухим закоулкам, подобно тропическим гигантам – падают, как камень в воду тёмную…
И сады ли это? Леса ли это? Что это? Зачем? Боже мой, зачем! Где дом мой? Почему черны его стёкла, почему не видны фигурки, сновавшие прежде в его невесомых зрачках? Тягучий сок мяты и бесовские зонты укропа.
Как медленно приближается яблоко к земле… обовьём травой головы, больные скорбные головы: барвинком, повиликой, вьюнком, плющом обовьём, полынью. Вернёмся и отойдём, отдалимся, не причиняя зла никому – в крапиву, облечём плоть свою сорочкой…. Но кто же выткал её нам? Где сестра? И ты почему-то вновь здесь стоишь растерянно, когда надлежит тебе находиться в местах других. Но, разбрасывая ногами мокрую землю, сад за садом – дальше, ещё дальше, мелькнуть смутной чертой – Александр, ты первый.
53
И Герцог поднимается во весь рост на зыбкой крыше, крытой когда-то рубероидом, а теперь линючей клеенкой, в нескольких местах прижатой кирпичами. Он поднимается и стоит, обратив лицо в мою сторону. Потоки какого-то пуха и мотыльков обтекают его. Фигура трепещет в облаках лета. Грозные, угрюмые складки пролегли от носа к углам рта. В левом углу торчит окурок. По случаю жары Герцог в одних калошах и трусах. На переносице – круглые, бутылочного отлива очки. Он стар, глаз его бессилен… волосы легки, беспомощны, бесплотны. Не белые, а бесцветные – заплетены в длинную косу. В руках у него шест, на котором развевается по ветру его победоносный стяг с дырой.
Двоятся облака мотыльков.
Течёт сок из черешни, который днём отковыриваешь – от коры отрываешь с кислиной, с каким-то черепашьим привкусом медовые ломти… клей, выпуклый, янтарный, золотистый, крепкий, как вино. Течёт сок из трещин ствола и с фарфоровым звуком падают на камни окровавленные косточки.
– Ты спишь?
– Нет. Я смотрю на Большую Медведицу.
– Наши уснули?
– Не знаю. Как на реке? Что делали?
– На реке хорошо.
Она садится рядом и выжимает волосы. Несколько капель падает мне на лицо.
– Нарвали лилий?
– Туда мы не плавали сегодня. Хотим завтра взять лодку…
– Я без тебя тут вспоминал, как змею убил в прошлое лето в лесу. Не может быть, чтобы я не рассказывал!
– Ну да, мы ещё на следующий день смотреть пошли, как её обглодали муравьи. Бр-р-р!
– И никакое не бр-р-р. Я как раз вспоминал про это. Ничего не осталось… Муравьи, бабочки, букашки, гуси-лебеди… знаешь, Соня, я напишу когда-нибудь про это книгу.
– Ты не книгу, а сочинения сдай в школе.
– И ты туда же!
– Не обижайся. Мне противно, когда о тебе все говорят…
– Пусть говорят. Мне от их разговоров ни холодно и ни жарко. А книгу я напишу. Я и сейчас стал бы писать, но никак не пойму одного; как в один миг, в одну секунду, случается и то и другое, как будто нарочно – тронь одно, а чуть подальше что-то оборвётся. Вот начнёшь что-нибудь представлять себе, появится картина, но с этой картиной ты и рискуешь остаться, как дурак с писаной торбой.
– Тебе надо закончить школу и уехать отсюда. Тут ничего не напишешь.
– Почему? Ты мне не веришь?
– Мне так кажется. А мне осталось мало, я уеду. Я точно знаю, что уеду. У меня получится… просто не верится, что где-то может быть другая жизнь. Потом и ты приедешь ко мне. Хорошо? Я уже буду кое-что знать.
– Может быть, приеду. Но мне никуда не хочется ехать! Я к саду так привык, он теперь как бы мой собственный. Он мне как-то даже приснился. Я спал под липой в гамаке, а он, как будто сквозь какое-то стекло, виден был со своими деревьями, кустами, смородиной… каждая травинка, щепочка, прожилка на листе были словно особо друг от друга и ничто не повторялось – не было такого листа, чтобы совершенно одного цвета с другим, не было одинаковых сучьев… Ты не думай, что это очень просто! Такое, наверное, бывает редко – нет же у нас для каждого сучка, ветки нарочного названия, говорим-то мы: ветки, сучья, а когда дело доходит до того, чтобы объяснить, какую ветку имеешь в виду, путаемся… И забор виден был, угол, где прошлогодняя ботва свалена.
Вот как приснится что-то, считай, что это твоё собственное. Сама и говорила, даже сейчас, что тебе страшно было, когда мы пошли смотреть в прошлом году змею, потому что её растащили муравьи… и мне точно также страшно, что когда уеду, то… я не уеду, не обязательно уезжать, а то отвернёшься, и всё это растащат и ничего не останется.