Бесспорно, многое я приукрасил, преувеличил. Кое-что было принципиально не так – ни о каких гостях, замечу, Вера не заикалась, потому что никого не встречала и никакой подруги не видела, а в гости потом мы попали случайно и то потому, что идти никуда не хотелось, а мне, вдобавок, совсем нехорошо стало – вот мы и выпили свою бутылку во дворе, запили соком и в гости отправились, помнится, есть ещё хотелось. Но там Вера ничего не сказала, да и по её виду нетрудно было предположить, что она все слова напрочь забыла.
Я был гордым королём карточного домика. Вера догнала меня, когда я подходил к метро. У подземного перехода она меня окликнула, и я, как сомнамбула, обернулся на её голос. Подойдя ближе, она принялась долго и нудно объясняться. Из её усыпляющего монолога я ничего не понял, кроме того, кажется, что она безумно одинока и я не могу её понять. Потом она молола сущую ерунду…
Мы медленно двигались по Пушкарской. Обдавая резиновым жаром, устремлялись вперёд подслеповатые машины, будто за спиной таились, а потом вырывались в зауженную проекцию ночи, глумясь над нашим шатким равновесием, бездумно сбивая нас, как листву сбивает ветер к обочине на горбатых глиняных дорогах, обсаженных корявыми чёрными яблонями – нет ничего слаще их льда – промёрзших кручёных ломких плодов.
Но реже проносились машины, спокойней становились омуты между домами (и усталость, наверняка, отзывается в нас яростью лишь потому, что не могут, бессильны укрыться темнотой подножия домов), толпа поредела, ветер упал ещё большей, ещё более непроницаемой духотой – однако была она далёким веянием тьмы, её извращённым исчадием – бесплотным ароматом, призванным гасить бесцветной пеленой дыхание, и я подумал, что дождь не за горами. Ливень. Я вспомнил полную снежную луну, тонким диском вставшую над Преображенским собором в середине какого-то октября, чугунные деревья турецких пушек, брошенных, как разновеликие кипарисы по кругу, замыкающим желтоватую, согретую днями каменную плоть, которая от лунных лучей разгоралась в ночи сильней и сильней. «По переулкам пойдём, – предложил вслух я, – надо пристроится где-то, нужно посидеть и не спеша всё обдумать. Вот шёл, шёл и на секунду задремал», – сказал я. – «Что тебе снилось?» – спросила она. – «Преображенский собор и луна», – ответил я и улыбнулся ей, и она тоже улыбнулась. Очень мило, очень…
Писал я так: на колени положил атлас мира, на атлас – листы бумаги. Бумагой я запасся вдосталь, она обещала избавление. Недостатка в бумаге не было. Я писал торопливо и мстительно, ощущая порой, что попросту схожу с ума, потому что не могу, не способен охватить ни рассудком, ни чувством, ни памятью гремящий, грохочущий, ревущий хор, потому что мне достало способности и знаний только для того, чтобы обернуться мельком, кое-что заметить, но дальнейшее не поддавалось мне, оставляя в новом, неведомом доселе одиночестве перед сокрушённым, изломанным и оттого вдесятеро сильнее живущим мгновением, умещавшим в себе всё без остатка зрение, засасывающим меня неуклонно, выпивавшим из меня волю, достоинство, гордость, – ему отдавал всё, что было у меня: и несовершенные привязанности, и чудные часы покоя, обещавших голосами сирен грядущее совершенство и полноту, – всё отдавая и превращаясь в злобное, мстительное существо, избегающее зеркал; кривой ухмылкой изнуряя губы, отпившее вместо мёда, кроющегося в сотах вещей, яд бесцветный речи, застилающей, как дымом, бывшее пожарище. Писал я так: на колени атлас положил, поверх атласа листы, страницы.
Атлас устарел. Десять-пятнадцать лет прошло, а он устарел, хотя говорят, что годы для истории это даже не рождённая мысль о начале.
Слова мои устаревают, ветшают гораздо скорее, почти сразу же становятся негодными – стоит оторваться руке, стоит истощиться придыханию, «не придавать значения» – твердил я не так давно. – Не придавать значения, потому что, в противном случае, придёшь к тому, что растеряешь себя в бесполезных словах, жестах, снах, слезах, в бесполезных печалях и в совсем уж бесполезных радостях раньше события, теперь – обстоятельства…
Как бы хотелось обрести в давно известном опору, незыблемую, верную! Откуда, зачем во мне упование и вера в непреложность прошлого? Однако, как ни сомневайся в нём, как ни расчленяй, сколько ни повторяй: «вечность, вечность…» – оно приходит, накатывает, щемит, словно ссадина – раной ей не быть…
44
Писал я и так (и это в те убогие времена, которые именуются юностью!):
«Ныне, следуя великим традициям, предписывающим юношам странствовать по свету в поисках красоты и чести, таскаюсь с явным недоумением по разным городам и местечкам, о которых ранее лишь слышал, что есть они, были от века, то есть до меня были и будут после. И от того и от другого охватывает непередаваемое чувство, которое сравнить можно разве что с внезапным острым присутствием весны в запахах, в дождях, в особой отчуждённости, почти болезненной, животной, жалкой.
Вернулся я из города N и мог бы рассказать тебе о всяческих невероятных историях, случившихся со мной в гостинице. Никогда раньше не приходилось столько жить в гостинице – о лилипутах и бородатых принцессах, о том, как варить пельмени в чайнике, опустив в него кипятильник, о тихих медовых вечерах, исполненных неги, некоего постоянства и тончайшего аромата смерти, вовсе не страшной смерти как бесформенного пра-воспоминания… (опять же) – весной.
Но не выходит из головы один день, вернее, не день даже, а каких-нибудь полчаса. Волей случая довелось мне однажды выйти из круговорота, который, отчасти, предполагается моей ленью, а в остальном – родом деятельности, которую веду. Что, впрочем, одно и то же.
Ветреным ярким днём очутился я на глухой безмолвной улочке. Что, спросишь ты, привело меня сюда? Не скажу. Я шёл, не то размышляя, не то просто любуясь всем без исключения, как вдруг – едва не провёл рукой по лицу – померещилось, что не весна, не май, а июль и тополиный пух плавает в воздухе. Светлый, тихий. И тут же вспомнил я то, чего не видел: две фигурки, застывшие над собственными тенями, лопасти листьев, обжигающие одной своей стороной и прохладу источающие другой. Когда и кто? когда и зачем? и почему вторглись они, двое со своим… – нет, не хочу говорить – со своим белым летом в мою безмятежную прогулку? Почему их вспомнил? Да, именно, боль ластится ко мне под стать собаке. Какую кость ей брошу?
Вот, подумал я, очнувшись – воспоминание этой боли, стрекоз, напомнило тебе тополиный пух, а это всего-навсего свет, что мечется по земле, потому как ветер мотает тополя, липы, каштаны, и сразу ты увидел дом, стоявший на углу, выдвинутый несколько к середине улицы. Высокий, прогнувшийся посреди кровли, чёрно-коричневый во втором этаже дом, дерево которого давно сточил червь – казалось, коснись пальцем его стены, и палец погрузится в отвратительный, никогда не просыхающий прах, сочащийся сыростью и забвением. Он стоял на углу передо мною, и я продвигался к нему, не ускоряя шага, влекомый каким-то хитрым, коварным любопытством, и ощущал, как покидает меня праздное любопытство и охватывает что-то похожее на беспричинное волнение.
Входило понимание – вот оно что! Я понимал новые листья, бурьян во дворах. Я был близок к тому, чтобы отгадать старинные лица евреев, глядевших мне вслед из толстых стёкол. Но я не сказал самого важного – весь первый этаж дома был выбелен свежей известью. Я не удержался и потрогал нежно-голубую, схожую с птичьим веком сырую поверхность, трогательный эпидермис, – стало быть, его только побелили, как и деревья в саду белят, – белили дом по весне, накануне Пасхи, накануне Воскресения…