42
И дурманом, маревом предстают глазам нашим бесконечные построения, совершеннейшие композиции, дивные творения. Может быть, и вскрикивают тогда мужественные бородатые мужчины, тонко, дико вскрикивают, старея в миг на годы. Может быть, бледнеют женщины, до крови кусая губы, машинально трогая лицо руками, вплетая горестно ещё одну паутинку в пустые сети старости. Но мы торопим воображение, мы топим его, покидая (как на пожаре покидают кошек) рассудок, – мы ищем в нём убежища от него самого. Так толпы постепенно рассеиваются, редеет листва, бурая трава оплетает щиколотки, и вместо пиршества, вместо многого – ищем, взыскуем наперсника, учителя, собеседника, но как бы ни было хитро воображение, не способно оно создать равного: всё на шаг отставать будет, всё на волосок хуже будет у него; если ты неведением – он невежеством ведом будет; если ты раздражением, бесплодностью удручён – злобой, зияющей бездной отмечен будет он.
И что магия письма? Что древнейшее средство!.. Зачем уповать на то, будто возьмёшь перо – и потекут явления в стройном порядке, и хор светил в гармоничных созвучиях загремит хвалой Создателю. Глиняная лошадка не увезёт далеко. И точно после выставки, в те таинственные тихие часы, когда сняты со стен картины, когда из стен торчат гвозди, свисают с потолка скрепы, пыльные вантины – разваливается глиняная лошадка… и пальцем рассеянно, бездумно опрокидываешь фигурки. Дурман, марево…
Собеседник? Наперсник? Вакантная должность? Благословенны сельские боги! Господин Аббат? Мы с вами знакомы, в чём нетрудно усмотреть благоприятный знак судьбы. В ваших словах неоднократно я слышал отголоски собственных праздных размышлений. Причём мера, чутьё, ваш такт приятно радовали сердце. Извольте ответить, где крали вишни? Отменные вишни, ничего не скажешь, благодарю… Так, так, за парком, за рекой? За тёмными лесами, за синими горами?
Немного вислый нос и шаг широкий, размашистый. Шаг офицера. Репей к сутане прилепился.
Нет, господин Аббат, что женщине – Тертуллиан? Только женщина с безупречным вкусом позволит себе быть умной и мановением ресниц превратить любую сумму теологий в эпистолярный роман – и всё равно говорить с ними, что играть с собою в карты. Благословенны сельские боги! И потому, мой дорогой друг, на ужин приглашены лишь цветы. Да, вы безусловно правы, смеркается. Что ж… идёмте! Ах, как был я искренно влюблён во всё человеческое, собранное во мне, поверьте… Я был наивен, не правда ли? Я любил, я обожал господина Тэста. Всего лишь упоминание о нём, отголосок его высокомерного безумия могли повергать меня в мучительное томление, как юную девушку – полнолуние.
Теперь меня чарует тайна служебных слов, точно так же, как в опере я, не слыша пения и музыки, могу часами следить за третьестепенными персонажами, их лицами, которые появляются всего на минуту, чтобы пропасть в совершенной машине театра навсегда… В языке их много. Предоставим считать бедным. Однако же… Какие они?
О, мой друг, прибегая к помощи памяти и того, что даёт ей живительную силу, я истязал себя определениями, отмахиваясь от бесчисленных ловушек, ложных входов, фальшивых дверей, повисая над открытыми колодцами, и от бездны меня отделяла непрочная преграда привычек и пристрастий.
Как описать то, что я находил, подозревал в смиренных частицах – их пленительная стерильность, их движение, напоминавшее танец, не приближающий к божеству, а удаляющий от него… язык изнемогает от любви к ним, как Нарцисс, склоняющийся всё ближе и ближе над идеальной гладью, но первый же порыв ветра уничтожает иллюзию… Бесспорно, я мог бы обратиться к фигуре парадокса, чтобы исчерпать себя и столь прелестную тему для разговора, – убеждён, что это так же просто, как не прикасаться к скважинам флейты. Как много и как мало в нашем языке служебных слов! Как пережить мне мою любовь к ним? Не беспокойтесь – то, что привлекло ваше внимание, всего-навсего пожар в честь приезда императора. Мы полюбуемся заревом с пригорка. Итак, они пусты, как флейта, к которой никогда не притрагивалась рука, которую никогда не заполняло дыхание… безмолвствующий тростник исполнен прекраснейшей музыки, и как бы ни был искусен и сведущ музыкант, как бы могуч и безмерен ни был его разум, он конечен и потому ограничен и потому убог.
Не следует ли нам вспомнить судьбу Марсия, осмелившегося дерзко противопоставить божественной неопределённости и идеальной полноте лишь своё представление о них? – он ввергнут, помнится, был в хаос, лишён кожи, оболочки, формы, он, я полагаю, был милосердно впущен в то, о чём только догадывался его короткий, испорченный ум.
А говорить… говорить обо всей этой чепухе – куда как легко и с одним, и с другим, и с демонами, и с ангелами. Но захолустье лета!
Смерть и лето никого мне не оставили. Парит меж небом и землёю Александр, набираясь могущества воздушных стихий, напоминая детям птицу, под шелестом которой двое мне незнакомых спускаются по рыжему от травы склону к озеру, и кто-то в то же время пересекает бездумно океан. Машет, толпа рукою машет, берег отплывает.
Болтун Амбражевич – и тот теперь в отдалении. Да, Герцог, я узнал тебя в сутане. Да, обо всём этом я мог бы говорить даже с тем, кого невзначай встретил на кольце, куда прибыл автобус, раскалённый аки пещь огненная.
43
Солнце садилось. Удушающий жар висел над площадью Льва Толстого лиловым паром. Солнечный диск обморочно западал за гребни крыш, мутно-красный в предвечернем тумане испарений. Из автобуса я вышел первым. Меня покачивало, каждое резкое движение отдавалось суконным ударом в затылке. Я подал ей руку, а сам тем временем осторожно ворочал головой, косил глазами, отыскивая автомат с газированной водой. Шея ныла. Хилый ветерок заполз под рубашку и остался лежать на спине бессильной липкой рыбой. Я посторонился, давая дорогу тесно спаянной продуктовыми сетками семье, и попал под ноги старику в чёрной коверкотовой кепке. Старик ткнул меня палкой, выцедил проклятие и удалился, выпячивая под глупым пиджаком спину.
Планеты медленно, слишком медленно проплывали над миром. Вот так, – мелькнуло у меня, – всё развалилось, как в анекдоте: всё попадало.
Как я обрадовался улице! Как легко и беспечно впитала меня губка толпы, подхватывая, унося безымянной каплей. Мой плащ-невидимка, мой чёрный волк, моя сума-толпа, мой философский камень, с которым и с моста не страшно… Мы торопились, мы сломя голову бежали по пригородам Эдема, по улицам, где не кедры ливанские, а люди… и они бежали, стремились, стояли. У метро продавали цветы. Мы купили цветов, – чудовищный пук васильков, – и опять понеслись, следуя извечному направлению. У нас была бутылка, у нас в руках цвели цветы, а толпа набросила на нас свою могучую тень, свой милосердный плащ – теперь незримы мы были, недосягаемы для войны.
У меня нет желания вводить кого бы то ни было в заблуждение – написано это гораздо позже, нежели происходило. Многое, быть может, ради красного словца, в особенности последняя тирада, в которой без труда можно прочесть моё упоение как бы избавлением, свободным движением, бегом по улице, цветами, толпой и т. д. Иначе говоря, картинным изображением того, чего столь жадно искала моя душа. Понять меня легко, поскольку желание раствориться без остатка, затеряться, видимо, неискоренимо во всех нас. А что касается, попутно говоря, тех, кто ищет славы, отличий, кто обуреваем грандиозными мечтами преображения человечества, страстью к подвижничеству, – так они, ежели и добивается чего, принадлежат, разумеется, к другой толпе, где так же бесследно теряются, так же исчезают в сонмищах им подобных.