Шагал я необыкновенно долго, несмотря на то, что расстояние до нужного места измерялось секундной стрелкой, мельхиоровой чайной ложкой.
По пути я остановился всего один раз, когда ненароком обнаружил брешь беспокойства.
Медленно оседал круг запахов отличных от принятых мною утешением, обещанием покоя. Торопливый аромат табачного дыма тонко свивался со строгим тополиным духом, огибая натянутую и недвижную паутину немеющих духов (локоть кутрузатекает), отдававшую мокрым стеклом, в котором при желании можно было найти и душный привкус губной помады, и отзвук растерянности раздражённого голоса – смутного объяснения, нескончаемую душевную сумятицу и, несомненно же, – неправду, отчего милым и знакомым повеяло на меня и виделось воочию: пробирались они как бы против ветра, сносившего их слова, оставлявшего изветреные частицы, что невразумительно вились подле их ртов – пустое достояние, муча неустанно.
И, вместе с тем, ощущал я нежность, её хрупкий на всём налёт, хотя, быть может, она присутствовала сама по себе, а я устало повторяю: желтоватые огни, сонные деревья, сон, занемевший локоть – она открылась для меня (ведь их и в помине не было, остались дуновения пустот, колеблемые тускнеющим эхом тепла, каприза, торопливого невкусного курения, вечернего бритья, да и её, как мне показалось, несколько вялых рук… и очертание его крепкой хорошей головы в точном, прекрасном наклоне, и ещё полутьма);
…когда эти двое (с которыми я уже неспокойно связывал что-то, что находилось во мне самом, оживало против воли) остановились, и окурок, остро рассыпая искрами, выпал из его пальцев под ноги, а она – немолода, неразличима уже среди таких, как она, но она любит его или думает так, следя за искрами, быстро гаснущими под ногами: «это правда, что я его люблю, но дальше, дальше, кто ответит мне, что дальше?» – продолжает она про себя, изумлённо вслушиваясь в необычный для неё строй мысли, напоминающий почему-то прочитанный… впрочем, не так давно роман о последней любви, изобиловавший нудными пейзажами, но зато поражавший верностью наблюдений чисто психологического свойства, – «да, верно, верно, тысячу раз верно, – вздыхает она, проникаясь снисходительной жалостью к себе, час тому целиком поглощённой таким низким предметом, как меховое пальто, – да, да, ничего не поделаешь…» – думает она о том, что их отношения с мужем (с любовником?) более всего подходят под такое определение: «последняя любовь, боже мой…» – вдруг пугается она, но тотчас почему-то успокаивается и снова радуется своим мыслям, в глубине души неохотно признавая, что они принадлежат не ей, а всё же могли принадлежать: зрачки сужаются, будто высматривает что вдалеке, поднимается к пуговице ворота плаща тёплая злость, однако незаметно тает, потому что уж больно приятно так вот думать – идёшь как бы осенним лесом после короткого сильного дождя вся в светлом, простеньком, а кругом великолепие позднего октября, пламенеющих кустов, томящей безвольной травы, павшей под хрустальными покровами, и, главное, радуешься не радостью, другим чем-то, необычным, – тут она хочет сказать с грустью, точнее, не может, так как это слово, вместе со многими другими, давно пропало, вытравилось заботами, развлечениями, переживаниями, службой, болезнями и, наконец, возрастом, – «как приятно думать вот так, представлять разное», – усмехается она, – «и надо обязательно перечитать ту книгу, в которой всё рассказано, а прежде всего, конечно, вспомнить, как она называется – вроде времени порядочно минуло; а он знает? – например, сказать ему про то, что в лесу… даже можно в том, где они грибы собирают, за Бернгардовкой, и в том лесу после дождя ветки в дожде, и трава в дожде, но не в этом, конечно, главное, не в этом суть, а в чём, действительно? В самом деле, о чём ей думалось?» – она странным образом уже забыла и, обессилев от внезапной невыразимой обиды, протягивает руку к нему, отгоняя образ мехового пальто, застлавший вновь на мгновение лицо мужа, который так и остался «немного мальчишкой, немного бирюком» и которого, слава богу, всегда можно тронуть рукой, вот он, рядом, и ею овладевает счастье, какое чувствует обычно каждый человек, выпутавшийся из скверной истории, потому она и улыбается, а губы не слушаются (и при чём тут роман – непонятно), одним словом, смех и грех. Она как бы задорно встряхивает головой, а он снова закуривает, зачем-то хлопая себя по щеке (он всегда или пальцами хрустит, или по щеке себя хлопает, когда недостаточно выпьет), бывает, бывает… Или когда она плачет, а её рука ловит его руку, поют сладкие трубы, играют органы, землю усеивают лепестки роз, а с карниза на карниз перелетают трупного цвета херувимы, ну, а публика в молчании расходится по домам, унося с собой известное количество впечатлений, необходимых для серьёзных размышлений о жизни: в постели, на сон грядущий, спи мой, спи, спи…
И пусть снится тебе любовь, счастье, спокойная старость, нудные ландшафты из прочитанных в метро романов и что-то ещё, кажется, вот что: морозный воздух дымится у звёзд, блистает мёртвая листва…
28
Я повернул чугунную ручку двери и спустился по узкой лестнице. Шёл довольно быстро и потому слегка задыхался. Пробираясь (пить меньше надо, не будешь задыхаться) между ящиками, сложенными до самого потолка, путаясь в каменных грудах брезента, в брошенных как попало пальто, я выбрался к тому месту, откуда доносились громкие голоса, и едва не ослеп от мощного потока света, направленного на середину помещения. По стенам, испещренным трубами, там и сям разместились… зрители, гости?
Мимо прошла юная особа в лоскутной длинной юбке и с фанерой в руках, заменявшей ей поднос. На импровизированном подносе густо стояли неодинаковые чашки. Кофе, а видать по всему, это был он, ничем себя, кроме цвета, не выдавал. Равнодушно вспомнил, зачем пришёл сюда, что привело меня в этот подвал, дававший приют многим и зимой, и летом, и весной, и осенью в своём неизменном интерьере. Шла репетиция пьесы, сочинённой моим приятелем, к нему я и отправился, смятённый очевидностью некой боли, и, разумеется, тупо думал, что никакой очевидности уже нет, есть только настороженность, но и она, в свой черёд, покинет меня.
Они репетировали второй год кряду тут, в подвале, сыром и душном летом и весьма, надо отдать должное, уютном зимой и в весеннюю северную слякоть. «Мне безразлично, – говорил приятель, – увидит она (пьеса), в конечном счёте, свет или нет, придёт она к чему-то или не придёт, придётся кому-то по вкусу или нет. Вздумается придти – приходи. Сядь и смотри, а захочешь ходить, ходи на здоровье. Впрочем, ежели надумаешь, в самом деле, проведать нас, и придёшь – разберёшься сам».
Я опустился у стены. Подле меня сидела кудрявая седая дама. Живот и тесная грудь её мерно подымались и опускались, а несколько поодаль я заметил на полу раскрытый блокнот, игриво приподнявший пустое крыло. Дама с намерениями.
На свету безостановочно сновали люди в длинных белых плащах. Плащи волочились по полу, хранящему неряшливые следы метлы, и у многих я заметил давнюю, въевшуюся по краям пыль. Постепенно из глухого гула стали выделяться слова, но я ещё не слушал, а смотрел, преодолевая желание прижать к глазным яблокам пальцы, – от обилия света, должно быть, всё виделось плоским. Потом лица прояснились, а дама, сидевшая рядом, напротив, погрузилась в мягкий холм пыли. Слова, не имевшие, как я понимал, ни малейшего отношения ко мне, весомые, круглые, сочные – принялись падать, будто неподалёку трясли дерево: мощно, мерно.