Однако же, почему бы не поймать себя на слове! – «прогрессирующей болезни»?
Неправда. Обстоятельство болезни возникает едва ли не внезапно, и оно непреложно, – и лишь только потому, что нелепость, абсурд (последний, высший довод) должно понимать как результат всё того же порочного упования на изменение, развитие, на иное измерение:…mortuus est Dei filius, prorsus credibile est quia ineptum est, – когда воочию сталкиваются с зияющей пустотой – и тогда уже стенания и вопль, и то сказать: столько жить, жить и: хлоп – умереть! – потому больной человек схож с мудрецом – равно внимательно и беспристрастно взирают они на размытые пятна вещей, брезжащие на стенах и потолке. Кто не мечтал: дом у реки! – но можешь ли ты связать узел Хима и разрешить узы Кесиль?
Почему так навязчива смехотворная и наивная мечта избежать общего знания? Ведь оно милосердно предлагает завершение, конец, о скуке которого я с упоением твердил не переставая, о монотонности которого, кажется, говорил не раз: избери любовь, избери ненависть, смерть, что-то покорно избери – как последнее, как немоту, способную соединить на краткий миг и для тебя разрозненные описания, мириады разговоров, бесчисленные лица, возникшие на месте распада, то есть того, что обратно небытию, если верить – но верь, ибо что не вера? – и, приближаясь к концу, я убеждаюсь, что пресловутая…………….…………………………………………………., но снова несказанно мучительное – реальность разве? явь? где? (лучше произносить как можно невнятней, поскольку, в противном случае, остановимся навсегда и тогда среди извечных персонажей: дерева, неба, человека, его сына, воды, остановив летучее тело, непрочный остов, вылепим губами – «всегда»). Да не всё ли равно – пускай реальность! – (кого сейчас это тревожит! живёшь? – живи и не сетуй – дом твой всюду, а это пустое: все эти «где», «что», «зачем»), и вот она проясняется, замечаю – языком знака (не голоса, жеста…) – одной из множества вероятностей, что содержится в ней в таком избытке.
27
Рискуя впасть в новую крайность, я дохожу вплоть до бреда, выискивая знаки тайные и явные, для приятия которых слух в известной мере не годен, как детские представления о перспективе и пространстве, не связанные с временным протяжением – и тут мы, не коснувшись, удалимся от проблемы стихосложения, – почти что враждебен, как память, один из даров Пандоры, разумеется, но зрение… утончающееся, слабеющее до такой степени, что не в состоянии воспрепятствовать натиску вещей, оказывается на самом деле чем-то единственным, не требующим речи – посохом.
Оставим в стороне рассуждения и догадки мистического толка. Я говорю о зрении глаз, потому что знаю многих, кто красное принимает за белое, зелёное за жёлтое, ликуя от собственной дерзости, называя слепоту свою прозрением.
Им – метафизика, мне – уничтожение.
Между тем опять вкралось уподобление, в истоках которого вновь ищи привычку к уравнению, к единым корням, – следовательно, опять где-то кроется предварение раздробленности, чужеродность, стрела, мультфильмы элейца, пестрота: как бы кажущиеся, увлекающие (точно в игре) к тому, что беспокоит и будет беспокоить – к тому, что не целое и не часть. Однако мимо пройду, мимо порожнего определения, поскольку и про язык, и про знак, и про реальность успели узнать многое, словно бы стеной оградить безошибочных систем, аристократически замкнутых, надменных и, вместе с тем, беспомощных, когда наступает непредвиденное вторжение мотылька, изломанно танцующего на выверенной игле света, схожей с той, что привычно входит по утрам в моё сердце. Так боль сжилась со мной и стала частью меня.
И это случилось не сразу. Но когда я из всех ощущений отдал предпочтение ей, уподобляясь неподкупному судье, что, скрепя сердце, вопреки привязанности, следует повелению закона, я ужаснулся, я выбежал из квартиры, я скатился по лестницам и стремглав побежал по улицам, чтобы услышать утешение, в словах которого нуждался больше, чем в истине. А истиной в тот наступивший вечер была боль.
Я прибежал к одному, ко второму, к третьему. Задыхаясь, я размахивал руками перед первым, вторым и третьим, а, может быть, и четвёртым, и пятым, и шестым. Я открывал рот со смехом, который дробил меня отбойным молотком и причиной которого было явное моё сходство с рыбой на берегу, на отмели в час отлива, обнажение дна, но почему рыба осталась? Выходит, эта рыба нездорова, она не нужна, она порченая. Чем занимался первый?
Первый читал Флоренского. Чем занимался второй? Второй, улыбаясь зеркалу, стриг волосы. Чем занимался третий? Третий умно занимался поэзией. Четвёртый молчал. Пятый скучал, а шестой постился. Где находились другие? Других, увы, мне было не сыскать. О чём говорил первый? Первый говорил о таинстве, и его возносил поток устрашающего красноречия. Второй говорил о скуке и дёргал плечами в качестве доказательства несовершенства человеческой природы. Третий прочёл сонет, в котором говорилось о любви, которая явилась на землю, чтобы стать «во главу угла», но злые матерьялисты её, значит, куда-то туда… – в меру изящно от нескольких мутноватых архаизмов. Пятый же прямиком заявил, что помочь ничем не может, и что, мол, надо выкручиваться самому.
Сказал он это со всей прямотой, памятуя, очевидно, что так и положено вести себя настоящему врачевателю – по-мужски, грубовато, откровенно, но не чересчур – чтобы и откровенность и грубость были прозрачны и чтобы за ними угадывались черты подлинной человечности, ранимой и так далее, но, кроме низости и фиглярства, за упоением махровой грубостью, эгоизмом я ничего не увидел. Шестой… О, шестого я задушил бы своими собственными руками, я намотал бы себе на руку гайтан его нательного креста и смотрел бы, затаив дыхание, как наливаются белки его чёрной кровью, как мутнеют глаза и лопаются кровеносные сосудики, застилая алым дымом белки.
Полупустой троллейбус бросал меня из стороны в сторону. Внизу, у самой земли, будто листья салата, срубленные топором урагана, стлались такси. Мой грузный дом-фургон безустанного переселения, утренних и ночных миграций дрожал, грозил рассыпаться, утробно ревел и мотал меня, бросая то к стене, то в фальшивую кожу сидений, ну, а если кто мысленно остановил бы его, а меня оставил таким, как я был, случилась бы занятная картина: бился я среди голубых никелированных вертикалей, стекая выпуклым лицом то к полу, то к потолку. А шофёр не был моим лучшим другом, потому что он был другом всего человечества – он вёз человечество по ухабам уродливого полусна ранним утром и вёз его по липким, как бы нефтью залитым, равнинам вечернего отсутствия, не отключая микрофона, в котором булькало восторженное горло лихими словами песенки, обраставшими, точно сучья инеем, – синими иглами шорохов и шумов.
Ох! Да ведь ночь стоит во главе, ночь давно. На Шестой Советской я оставил бегущий на колёсах дом и, раздвигая морщинистую тишь ладонями, пошёл, задирая голову, как лишь во снах бывает, да-да, во снах только: желтоватые огни ласково мигающих окон, пронизывающая свежесть подмёрзших раскидистых тополей, не опавших ещё, хранящих тяжёлую, полумёртвую, мясистую листву, в ней не слышал я привычного шелеста.
Так, не помня родства, в сухой одежде, сухими ногами переступая по остывшей земле, шагаешь беспечально, и светлей тебе час от часу, и уже диву даёшься: отхлынули страхи, а чадо твоё, рождённое далёким не ярким светом – тень – серебрится мирно, играя со сквозным туманом дыхания; так – чужим, так – гостем, так – блудным сыном упруго стремишься вдоль стволов, тронутых северным ветром, вдоль домов шагаешь, задирая голову, радостно узнаёшь давно известное, а от незнакомого не таишься. Бывает, бывает…