И которое из его чувств, — гадал я, — отказало первым? Сохранялось ли зрение достаточно долго, чтобы он мог видеть смотревших на него палачей и своих соотечественников, собравшихся вокруг? Задавался ли он вопросом: о чём думают они, глядя на то, как он умирает? Видел ли несчастный, как сморщиваются и чернеют его ноги, как подтягиваются они, пока он висит на цепи, к его животу, как то же самое происходит и со скрючивающимися, поджимающимися к груди, словно в стремлении защитить тело, которое они обслуживали всю жизнь, руками? Или к тому времени жар уже выжег его глазные яблоки, так что смотреть ему было просто нечем?
А если так, то потом, уже лишённый глаз, продолжал ли он отслеживать безжалостный процесс собственного уничтожения по звуку и запаху? Слышал ли, как набухают на его коже и со звуком, подобным чавканью болотной жижи, лопаются волдыри? Чуял ли запах той смрадной, тошнотворной даже для стервятников падали, в которую обращалась его плоть? Или он просто ощущал всё это? И если так, то что именно он ощущал: различаемые виды страдания или же единую всепоглощающую агонию?
Но даже когда этот бедняга лишился зрения, слуха, обоняния — и, надеюсь, всякой чувствительности — он, должно быть, некоторое время обладал сознанием. Продолжал ли он мыслить до самого конца? Страшился ли бесконечной ночи и мрачного «ничто» подземного мира Миктлана? Или же представлял себе новую и вечную жизнь в яркой, пышной, счастливой земле бога солнца Тонатиу? Или он просто отчаянно пытался продержаться ещё немного, чуть дольше сохранить самые дорогие для него воспоминания об этом мире и своей собственной жизни? О юности, небе и солнечном свете, о любовных ласках, о деяниях и подвигах, о местах, в которых некогда побывал и никогда уже больше не побывает? Удалось ли ему судорожно сохранить эти мысли и воспоминания в качестве последнего утешения, вплоть до того самого мгновения, когда голова его раскололась и всё закончилось?
Если это зрелище было задумано испанцами как своего рода урок (недаром ведь столько народу согнали на площадь), то вряд ли его стоило досматривать до конца. Всем и так было ясно, что смерть Хуана Дамаскино была бессмысленной жертвой: ни его сердце, ни даже кровь не пошли на насыщение богов — ни наших собственных, ни христианских. Однако солдаты не позволяли нам уйти раньше председательствующих священников, а те оставались на помосте, покуда от их жертвы не осталось почти ничего, кроме дыма и зловония. Они наблюдали за всем происходящим со строгим и отрешённым видом людей, скрупулёзно исполняющих свои, пусть не всегда приятные обязанности, но собственные глаза разоблачали их, ибо светились алчным удовлетворением и одобрением увиденного. У всех, кроме одного — того молодого священника, который переводил с испанского на науатль.
Его же лицо было не сурово, но печально, в глазах угадывалось не злорадство, а сожаление. И когда остальные священники наконец спустились с помоста и ушли, а солдат велел нам всем расходиться, этот молодой священник какое-то время помедлил. Он стоял перед качавшейся цепью — её звенья были раскалены докрасна — и печально смотрел вниз, на жалкие человеческие останки.
Все остальные, включая мою мать и дядю, поспешили уйти с площади. Но я тоже задержался, вместе со священником, и, подойдя поближе, обратился к нему на языке, на котором мы оба говорили.
— Тламакацкуи, — почтительно промолвил я, но он отрицательно покачал головой.
— Священник? Я не священник, — возразил испанец. — Правда, я могу позвать священника, если ты объяснишь мне, зачем он тебе нужен.
— Мне хотелось побеседовать с тобой, — сказал я. — Но я не говорю по-испански, как другие ваши священники.
— Повторяю, я никакой не священник, чему порой радуюсь. Я всего лишь Алонсо де Молина, нотариус моего господина, епископа Сумарраги. А поскольку мне удалось выучить ваш язык, то я заодно служу переводчиком его высокопреосвященству, посредником между вашим народом и нашим.
Я не имел ни малейшего представления о том, кто такой нотариус, но этот испанец показался мне дружелюбным, тем паче что во время казни он единственный обнаружил человеческое сострадание, какого не выказали другие представители церкви. Поэтому я использовал особо вежливое обращение, означающее больше, чем просто «друг» или «брат». Буквально оно соответствует понятию «близнец».
— Куатль Алонсо, — сказал я, — меня зовут Тенамакстли. Я и мои родственники только что пришли издалека, чтобы впервые в жизни полюбоваться вашим великим городом Мехико. Мы никак не ожидали, что станем свидетелями столь необычного зрелища. И вот о чём я хотел бы тебя спросить. Дело в том, что, несмотря на твой превосходный перевод, мы, люди из захолустья, запутались в мудрёных словах, которые ты произносил. У законников принято говорить путанно, но не окажешь ли ты снисхождение и не растолкуешь ли мне в простых, понятных словах, в чём обвинили этого человека и почему его казнили?
Какое-то время нотариус смотрел на меня, а потом спросил:
— Ты не христианин?
— Нет, куатль Алонсо. Я слышал о кристанйотль, но не более того.
— Так вот, дона Хуана Дамаскино сочли виновным — я буду говорить совсем простыми словами, как ты просишь, — в том, что он притворился, будто принял христианскую веру, но сам всё это время оставался язычником. Он отказался признаться в этом, отказался отвергнуть свою старую религию и был приговорён к смерти.
— Я начинаю понимать. Спасибо тебе, куатль. Человек имеет выбор: стать христианином или быть убитым.
— Ну-ну. Не совсем так, Тенамакстли. Но если уж он стал христианином, он должен им оставаться.
— Или ваши судьи прикажут его сжечь.
— И это не совсем так, — сказал нотариус, нахмурившись. — Светские суды приговаривают за различные преступления к различным наказаниям. И если даже человека осудили на смерть, существуют различные способы лишения жизни. Расстрел, виселица, меч или топор палача, или...
— Или самый жестокий способ — сожжение, — закончил я за него.
— Опять же нет, — покачал головой нотариус. — Светские суды вообще не приговаривают людей к сожжению. Это делает лишь церковный суд, святая инквизиция, и лишь потому, что церковь не может позволить себе казнить виновных другим способом. Видишь ли, церкви положено наказывать колдунов, ведьм и еретиков, таких как покойный Хуан Дамаскино, но запрещено проливать кровь. Ну а сожжение, что очевидно, сожжение исключает кровопролитие. Поэтому, согласно каноническому праву, святая инквизиция может казнить людей огнём... и только огнём.
— Понятно, — сказал я. — Да, законы надо исполнять.
— Я рад заметить, — вставил нотариус, — что такие приговоры выносятся и приводятся в исполнение нечасто. Прошло полных три года с тех пор, как один marrano
[3] был сожжён на этом самом месте за то, что сходным образом пренебрёг святой верой.
— Прошу прощения, куатль Алонсо, — промолвил я. — А кто такой маррано?