Гном нахлобучил шапочку-крышку.
– Точно так же никто не отказывает Любовь Павловне, когда она приносит газеты в контору Янсона, или Лёве, когда он гонит на работу похмельного могильщика. Позже люди забывают о нас, как о пустяке, не имеющем значения. Назовите это гипнозом, месмеризмом, цыганским чудом, природным обаянием – годится любое слово, но это работает. Вы, полагаю, тоже в состоянии убедить кого угодно в чем угодно. Я прав?
Алексеев смущённо отвернулся.
– И всё же, – пробормотал он, – меня вы поначалу раздражали. Вызывали подозрение. Что со мной не так?
– Да, я отметил это, – кивнул Ашот. – Но ведь мы уже во всём разобрались, правда? Я, нюансер, вас раздражал. Это невозможно, но это случилось. С вами всё так, Константин Сергеевич. Вы уже поняли, почему в вашем случае моё обаяние дало сбой?
– Да, – согласился Алексеев. – Понял.
И попросил, краснея:
– Можно коньячку? Вы предлагали.
2
«
Продай, ангел!»
– Ой, лы̀шенько! Горе-горюшко!
Добрая знахарка откупорила четвертную бутыль. В бутыли плескалась мутная, болотного цвета жидкость.
– Терпи, милок! Оно жечься будет.
– Зачем?! Не хочу...
– Так трэ̀ба, для пользы...
Пахну̀ло сивухой и летним лугом. Запах нравился, дразнил, раздражал.
Всё сразу.
– Что это?
– Бимбер[1] на травках! Дело верное, не сумлевайся!
Сюда, подумал Клёст. Сюда я стремился. Сюда добрался под утро, преодолев девять кругов адского лабиринта. И вот сижу, как Люцифер, вмороженный в лёд. Не хочу, а смеюсь: «бимбером» среди фартовых зовут всякую мелочёвку из золота-серебра: колечки, серёжки, крестики...
«Никифоровна!»
Имя, верней, отчество старухи, которую он принял за знахарку, ударило молнией, всплыло из заповедных глубин. Я у неё живу, вздрогнул Миша. Угол снимаю, нет, комнату. Иначе зачем бы я к ней явился? Надо же, забыл, всё забыл. И про Никифоровну, и про разодранную щёку, руку, душу... Не болит. Ну, почти. Или болит, а я привык?!
Пить «бимбер», как опасался (надеялся?) Клёст, ему не пришлось. Старуха смочила настоем чистую тряпицу, взялась смывать кровь, гнать прочь заразу. Бимбер жёг, но терпимо. Бывало и хуже.
– И де ж тебя так угораздило, сердешный? Шо з тобою тра̀пылось?
Клёст честно напряг память: знахарка, Никифоровна, ангел в юбке – секретов от неё у Миши не было.
– С нечистью воевал, хозяюшка. Клыки, когти, рога...
– Господь спаси! Откуда же такое?
– Из самого пекла!
– Матерь Божья, заступница! Як и уцелел-то?
Клёст прослезился. В голосе знахарки звенела вера в Мишины слова: искренняя, высшей червонной пробы. Не часто встретишь родственную душу. Иному чистую правду расскажешь – вот как сейчас! – а он, гад ползучий, в ответ носом крутит да своё твердит: «Не верю!» Нет, Никифоровна не из таких, она сердцем правду чует.
Грязен мир, поганка на поганке. Хорошо, есть кем утешиться.
– Биться пошёл, благословясь. Крестом бился, Божьим словом, а то и кулаками. Всю ночь по городу мотались: то я от них, то они от меня...
– Они? Хто ж они?
– Свора бесовская! Которых побил, которые сами отстали. Расточились под утро с первыми петухами. Ну и сам пострадал, как видишь...
– За веру пострадал, во славу Господню! – в глазах старухи блестели слёзы восхищения. – То тебе зачтётся, як Бог свят, зачтётся!
– Спасибо, ангел мой...
– Ой, милок! Уж полвека никто старую ангелом не звал...
Обработав боевые Мишины раны, Никифоровна занялась перевязкой. Клёст глянул на себя в зеркальце, висевшее на стене, маленькое и мутное. Уверился: краше в гроб кладут. Вид такой, словно зубы болят. Щека распухла, а тут еще и повязка. Никто и не заподозрит, что с ним ночью было: ни люди, ни исчадия гееннские. Последних в городе хватает, Миша в этом успел убедиться.
Бес – главарь, атаман шайки. Его в ад отправить – остальные сами сгинут. Ну, или силы лишатся. Найти бы средство верное! Пули беса не берут, и сосульки не берут...
– Что это у тебя за ножик, ангел?
Закончив латать борца с нечистой силой, Никифоровна принялась за стряпню: резала заранее начищенную картошку, ссыпала грудой в закопченный казанок, где уже ждали желтоватые брусочки сала и крошеный лук.
– А от постояльца спа̀док. Прошлый год туточки мѐшкав. Грошѐй в ньо̀го не було̀, в «дурня» жуликам спустил. Ось и розрахува̀вся[2].
В свете солнца, бившем в окошко, вокруг знахарки сиял золотой ореол. Нож в её морщинистых руках сверкал благородным серебром.
Серебро и есть!
«...и поставил на востоке у сада Едемского Херувима и пламенный меч обращающийся...»
– Продай, ангел! Сто рублей даю!
– Сто рублей?! Божечки!
– Очень уж он мне глянулся! С детства о таком мечтал...
Миша вскочил, метнулся в свою комнату. Не вписавшись в дверь, треснулся плечом о косяк, боли не почувствовал. Лихорадочно зашарил по карманам пальто, изгвазданного до состояния дерюги золотаря. Зажал в кулаке комок «синеньких», ворвался в кухню, не считая, сунул деньги старухе. Схватил нож – как попало, за лезвие. Нет, не порезался. Почему? Да потому что нож тупой!
«...и пламенный меч обращающийся...»
– Оселок есть?
– Есть, як не быть...
Никифоровна всё не могла опомниться. Ком синего счастья свалился на старуху и отбил всяческое соображение. Двигаясь как во сне, она взяла с полки старый оселок, вручила Мише – и тот с усердием принялся за работу. Через три четверти часа нож мог гордиться бритвенной остротой. Волос резал – куда там дамасской стали!
– Спасибо, ангел! Пойду я.
– Да куда ж тебе идти?! Спи, дави бока̀...
– Некогда мне. Дела у меня.
– Недiля[3] на дворе! Яки-таки дела?
– Такие, что ждать не станут.
Клёст втиснулся в заскорузлое от грязи пальто, нахлобучил шапку.
– Ох, да поглянь на себя! Уся пальта̀ в багню̀ци! Дай вычищу. А ты поснѝдай, я горяченького сготовила. Не убегут твои дела!
Уминая картошку, поджаренную в казанке, Клёст наблюдал, как Никифоровна воюет с мерзкой коростой, оккупировавшей пальто. Победа вышла сомнительной, но, вновь облачившись, Миша походил уже не на забулдыгу, проведшего ночь в канаве, а на забулдыгу, проспавшего ночь на полу в трактире.
Клёста это не волновало. Его уже вообще мало что волновало – кроме одного, главного.