«Я понятия не имею, хорошо это или плохо, – сказал он тогда. – Но вот папа подаст на тебя в суд. В этом я уверен».
– Но ведь там есть фраза, которая то и дело повторяется, – сказал я теперь. – «Мой отец умер». Помнишь?
Ингве отогнул одеяло, закинул ноги на кровать и улегся. Затем приподнялся и поправил подушку.
– Смутно, – сказал он, ложась обратно.
– Там, где Хенрик бежит из поселка. Ему требуется какое-то объяснение, чтобы не чувствовать себя виноватым, и единственное, что ему приходит в голову, это: «Мой отец умер».
– Точно, – сказал Ингве.
Я стянул с себя брюки и носки и стал устраиваться на кровати. Сначала лег на спину, сложив руки на животе, но тут понял, что лежу, как покойник, и в страхе перевернулся на бок, теперь прямо перед глазами у меня очутилась моя брошенная на пол в кучу одежда. Черт, нельзя же, чтобы она так валялась, – подумал я, спустил ноги с кровати, сложил брюки и футболку и положил на стул, сверху кинул носки.
Ингве выключил лампочку на своей стороне.
– Ты как – еще почитаешь? – спросил он.
– Нет уж. Читать я точно не буду, – сказал я, нащупывая на проводе выключатель.
Выключатель нигде не нащупывался. Может, он под лампочкой? Ага, вот он.
Я с силой нажал на кнопку: старый механизм работал туго. Светильники были куплены, наверное, в пятидесятые годы. Как только дедушка с бабушкой сюда въехали.
– Ну, спокойной ночи! – сказал Ингве.
– Спокойной ночи.
Как же я был рад, что он здесь, со мной! Без него голову мне заполонили бы картинки мертвого папы, я бы только и думал, что о физической стороне смерти, мне мерещилось бы его тело, пальцы и ноги, невидящие глаза, волосы и ногти, которые продолжают расти. Комната, где он лежит, такое, скорее всего, похожее на ящик помещение, в каких лежат покойники из американских фильмов. А сейчас меня успокаивало дыхание Ингве рядом и то, как он шевелился во сне. Оставалось только закрыть глаза и ждать, чтобы пришел сон.
Через пару часов я проснулся оттого, что Ингве стоял посреди комнаты. Сперва он как-то нерешительно оглядывался, потом схватил одеяло, скомкал его, вышел с ним за порог и вернулся обратно. Когда он принялся повторять эти действия, я сказал:
– Ты ходишь во сне, Ингве. Ложись и спи.
Он оглянулся на меня.
– Я не во сне, – сказал он. – Одеяло надо три раза перенести через порог и обратно.
– Окей, – сказал я. – Раз надо, значит, надо.
Он еще два раза прошелся за порог и обратно, затем лег в кровать и накрылся одеялом. Несколько раз поворочал головой туда-сюда и что-то пробормотал.
Ингве ходил во сне не в первый раз. В детстве он был завзятым лунатиком. Однажды мама нашла его в ванной комнате, он сидел голый в ванне и наливал воду, однажды она перехватила его в последний момент на дорожке во дворе – он направлялся к дому, где жил Рульф, чтобы позвать его поиграть в футбол. Однажды он ни с того ни с сего выкинул одеяло за окно, а сам потом, это даже трудно себе представить, мерз всю ночь, ничем не укрытый. Папа тоже ходил во сне. Порой он среди ночи являлся ко мне в комнату, просто стоял там в одних трусах, возможно, пытался открыть шкаф и заглянуть внутрь, возможно, посмотреть на меня, – но взгляд у него был невидящий. Временами я слышал, как он гремит вещами в гостиной, передвигая мебель. Однажды он улегся в гостиной под столом, а когда встал, так стукнулся об него головой, что разбил ее до крови. Если он не бродил во сне, то разговаривал или кричал, либо просто скрипел зубами. Мама говорила, что это все равно что быть замужем за военным моряком. Сам я однажды помочился в шкаф, но вообще у меня дальше разговоров во сне не шло, пока я не стал подростком, и тут уж моя активность резко возросла. В то лето, когда я продавал на улице кассеты и жил у Ингве в Арендале, я как-то взял его пенал и совершенно голый вышел на улицу, там я останавливался перед каждым окном и заглядывал в него, пока Ингве не удалось достучаться до моего сознания и как-то меня остановить. Я упорно не признавал, что хожу во сне, в доказательство предъявляя пенал: смотри, говорил я, вот же моя записная книжка, я шел продавать кассеты. Сколько раз бывало, что я, глядя в окно, видел вдруг, как проваливается или вспучивается земля или нас заливает потоп. Однажды я стоял, подпирая стену, и кричал, чтобы Тонья поскорее уходила, пока не рухнул дом. А как-то мне вдруг вступило в голову, что Тонья лежит в шкафу, и я повыкидывал из него все вещи, пытаясь ее отыскать. Когда мне случалось ночевать у знакомых, то я их на всякий случай заранее предупреждал, а однажды, два года назад, во время поездки с товарищем – его звали Туре, и мы с ним снимали так называемую «писательскую» квартиру в большой помещичьей усадьбе, чтобы вместе сочинять сценарий для фильма, – такая предусмотрительность просто спасла положение: мы спали с ним в одной комнате, и я встал среди ночи, подошел к нему, сорвал с него одеяло и стал дергать онемевшего от страха приятеля за лодыжки, приговаривая: «Ты просто манекен». Но самым навязчивым сюжетом было у меня, что в пододеяльник забралась выдра или лисица, я швырял одеяло на пол и топтал до тех пор, пока не убеждался, что зверь мертв. Иногда ничего такого не происходило в течение целого года, а потом вдруг начинался период, когда я что ни ночь вскакивал с постели и бродил во сне. Я пробуждался на чердаке, в коридоре, на газоне, каждый раз делая что-то такое, что представлялось мне абсолютно разумным действием, а после пробуждения оказывалось столь же абсолютно бессмысленным.
Примечательным в ночных похождениях Ингве было то, что он во сне иногда начинал говорить на эстланнском диалекте. Из Осло он уехал, когда ему было четыре года, и вот уже около тридцати лет ему не доводилось говорить на этом наречии. Однако же во сне он на нем разговаривал, и в этом было что-то жутковатое.
Я посмотрел на него. Он лежал на спине, высунув одну ногу из-под одеяла. Нам всегда говорили, что мы с ним очень похожи. Очевидно, речь шла об общем впечатлении, если смотреть со стороны. Потому что если взять отдельные черты, то в них было мало сходства. Разве что глаза, этой частью лица мы уродились в маму. Между тем, когда я переехал в Берген, иногда случалось, что при встрече с дальними знакомыми Ингве они вдруг спрашивали: «Ты не Ингве?» Что я – не Ингве, было понятно уже из того, что они задавали этот вопрос. Если бы они и правда принимали меня за Ингве, то не стали бы спрашивать. Они спрашивали, потому что им бросалось в глаза наше сходство.
Он отвернулся в другую сторону, словно почувствовав, что на него смотрят, и не желая терпеть на себе чужой взгляд. Я закрыл глаза. Он часто говорил, что папа несколько раз растоптал его самолюбие, унизив его так, как был способен только папа, и это наложило свой отпечаток на целые периоды его жизни, когда он думал, что ничего не может и ничего не стоит. А в другие периоды все шло прекрасно, как по маслу, и без всяких сомнений. Со стороны заметно было только второе.
Разумеется, папа наложил свой отпечаток и на мое самовосприятие, но, возможно, несколько другого толка, потому что у меня никогда не бывало периодов сомнений, сменяющихся периодами уверенности, у меня то и другое всегда оказывалось перемешано, и сомнения, которыми была отмечена моя внутренняя жизнь, никогда не затрагивали главного, а всегда касались только мелочей, того, что относилось к сфере ближайшего окружения: к друзьям, знакомым, к девушкам, которые, как мне казалось, презирали меня, считали идиотом, это точило меня, точило ежедневно, но, когда доходило до главного, я никогда не сомневался, что смогу достичь всего, чего захочу, я знал, что это мне дано, – столь велико было мое стремление, и оно никогда не утихало. Да и с чего ему было утихать? Ведь иначе мне никогда не победить.