Оно бы все и ничего, если бы я в какой-то момент не начал эти вещи сознавать: теперь я постоянно думал о них в его присутствии и перестал вести себя естественно и импульсивно, я уже не мог запросто болтать с ним обо всем, что придет в голову, а стал говорить обдуманно и расчетливо, взвешивая каждое слово. Точно так у меня стало и с Эспеном, хотя в этом случае все было с обратным знаком: с ним я приглушал другую сторону моей жизни – легкую, ищущую удовольствий. В то время у меня появилась подружка, в которую я никогда не был влюблен, чего ей, разумеется, знать было ни к чему. Наши отношения длились четыре года. Так что приходилось постоянно играть роль – с одним одну, с другим другую. Мало того, я вдобавок еще работал в то время в организации, оказывающей помощь людям с задержкой психического развития, где я не только во всем поддакивал другим сотрудникам – профессионалам из числа младшего медперсонала, – но и принимал участие в их развлечениях, происходящих в таких местах, куда студенты обычно не заглядывают: в простецких пабах с пианистом и хоровым пением, – чтобы усвоить их взгляды, настроения и ход мысли. То немногое, что оставалось во мне моего, я отвергал или тщательно скрывал. Поэтому в моем характере появилась неискренность и уклончивость и ни капли той открытости и твердости, которые я с восхищением наблюдал у некоторых людей, с кем тогда общался. С Ингве мы были слишком близки, чтобы мне судить о нем с уверенностью, так как наше мышление, при всех его достоинствах, имеет один большой изъян: чтобы работать, ему требуется определенная дистанция. Все, что лежит ближе, оказывается во власти чувств. Из-за тех чувств, которые я к нему питал, я многим с ним не делился. Ингве не имел права ошибаться. Мама – имела, ничего страшного, и отец, и друзья, а уж тем более я сам, на это мне вообще было начхать, а вот чтобы ошибся Ингве – это было совершенно немыслимо, он не мог оказаться в дурацком положении или как-то проявить слабость. Но если такое случалось и мне приходилось стыдиться за него, то главным был не стыд, а то, чтобы он этого не заметил, не понял, что я вообще испытываю такие чувства. В таких случаях он, наверное, не мог не видеть, как я прячу глаза, чтобы скрыть эти чувства, бегающий взгляд, казалось бы, выдавал меня с головой, однако понять, в чем причина, было не так-то просто. Когда ему случалось сказать глупость или банальность, это не меняло моего к нему отношения, не роняло его в моих глазах: и переживания, которые я испытывал, были вызваны исключительно тем, что он мог подумать, что мне за него стыдно.
Так было и в тот раз, когда мы поздним вечером сидели в «Гараже», обсуждая издание давно задуманного журнала; вокруг собирался пишущий и снимающий народ, одинаково хорошо осведомленный что о составе команды «Ливерпуль» 1982 года и представителях франкфуртской школы, что об английских рок-группах и норвежских писателях, что о немецком экспрессионистском кино и американских сериалах, поэтому журнал для журналистов, всерьез охватывающий весь спектр подобных интересов – футбол, музыку, литературу, кино, философию, фотографию и искусство, – давно уже представлялся нам хорошей идеей. В тот вечер с нами были Ингар Мюкинг, занимавший в то время должность редактора студенческой газеты «Студвест», и Ханс Мьелва, вокалист нашей рок-группы, а до того – предшественник Ингве на посту редактора. Когда Ингве заговорил о журнале, я как слушатель поставил себя на место Ингара и Ханса. То, что он говорил, показалось мне скучным и самоочевидным, и я опустил глаза. Во время своего рассказа Ингве несколько раз поглядел на меня. Сказать то, что я думаю, то есть поправить его? Или плюнуть, отказаться от своего мнения и поддержать его? Но тогда Ингар и Ханс подумают, что мы оба стоим друг друга. Этого мне тоже не хотелось. Тогда я избрал золотую середину и не сказал вообще ничего, одновременно как бы соглашаясь и с Ингве, и с той оценкой его слов, к которой, как мне казалось, пришли Ингар и Ханс.
Трусил я часто – боялся кого-нибудь обидеть и держал свои мысли при себе, но на этот раз обстановка обострилась, во-первых, потому, что дело касалось Ингве, которого я хотел видеть на высоте, поскольку раз и навсегда отвел ему место выше себя, а во-вторых, потому, что в игру вступило тщеславие, то бишь публика, и я не мог ограничиться поддакиванием.
В большинстве случаев то, что мы делали вместе с Ингве, делалось на его условиях, а свои собственные занятия – чтение и писательство – я выносил за скобки. Но время от времени эти два мира встречались, что было неизбежно, так как Ингве тоже занимался литературой, хотя ставил себе другие задачи, отличные от моих. Так, например, случилось, когда я должен был взять интервью для студенческого журнала у писателя Хьяртана Флёгстада, и Ингве предложил сделать это вместе, на что я не раздумывая согласился. Флёгстад с его сочетанием народности и интеллектуализма, его теориями о высоком и низком, его недогматическими и независимыми левыми убеждениями и не в последнюю очередь с его игрой слов, был любимым писателем Ингве. Ингве и сам славился каламбурами и остротами, а в области литературной теории отстаивал идею, что ценность литературного произведения рождается в восприятии, а не существует сама по себе и что аутентичность в той же мере вопрос формы, что и неаутентичность. Для меня Флёгстад был в первую очередь великим норвежским писателем. Интервью с ним мне заказал маленький новонорвежский студенческий журнал TAL, для которого я уже раньше брал интервью у поэта Улафа Х. Хауге и у писательницы Карин Му. Над интервью с Улафом Хауге мы работали совместно с Эспеном и другом Ингве Асбьёрном, который делал фотографии, так что согласиться на совместную работу с Ингве было только естественно. Интервью с Хауге прошло удачно, несмотря на ужасное начало. Я не предупредил писателя, что мы явимся втроем, – он ожидал меня одного и, когда увидел, что в машине сидят трое, сначала вообще не хотел нас впускать в дом. «Ишь, да вы целой оравой», – заявил он с порога, и от этого сурового, рубленого вестланнского говора я вдруг почувствовал себя этаким развеселым, незадачливым, легкомысленным, восторженным, импульсивным, краснощеким эстланнцем. Хауге был насельник обители духа, он крепко врос в эту землю, я же приехал в его края туристом, взяв с собой знакомых, чтобы вместе поглазеть на этот феномен. Такое у меня сложилось ощущение, и, судя по хмурому, почти враждебному приему, такое же ощущение было у Хауге. Но потом он все-таки сказал: «Ладно уж, заходите» и первым зашел в дом, впустив нас следом. Мы тут же составили на пол сумки и футляры с фотоаппаратурой. Асбьёрн вынул камеру и направил ее против света, мы с Эспеном достали свои заметки. Хауге сел на лавку у стены и смотрел себе под ноги. «Не могли бы вы встать у окна, – попросил его Асбьёрн. – Там хорошее освещение, и мы могли бы сделать несколько снимков». Хауге взглянул на него исподлобья, на глаза ему свесился клок волос. «Какого черта тут снимать! Даже не вздумайте», – сказал он. «Извините, не будем», – сказал Асбьёрн. Он отошел в сторонку и послушно убрал камеру. Эспен сидел рядом со мной и с ручкой в руке листал свои записи. Зная его, я понимал, что он делает это не для того, чтобы сосредоточиться. Надолго воцарилось молчание. Эспен взглянул на меня, взглянул на Хауге. «У меня есть вопрос, – сказал он. – Можно его задать?» Хауге кивнул и отбросил свесившийся чуб легким и женственным движением, неожиданным на фоне маскулинной молчаливости и неподвижной позы. Эспен начал читать вопрос по записной книжке, тот был сформулирован сложно и включал в себя анализ одного из стихотворений. Когда он закончил, Хауге, не поднимая глаз, сказал, что не обсуждает свои стихи.