Был один из тех неправдоподобно роскошных летних вечеров, когда солнце гаснет не постепенно, а скрывается сразу – и на сереющем небе долго горят разноцветные полосы: оранжевые, синие, лиловые. Дом четко рисовался на этом тускнеющем фоне. Вот оно, тогдашнее место действия! В точности такое, как описывала Эмеренц: и фасад такой, и стены, и высота, и ширина. Память у нее и на размеры была поразительная: ничуть не преуменьшила и не приукрасила. Не какой-нибудь волшебный замок виделся ей на месте родительского дома. Но и в натуре был он ладно сработан Йожефом Середашем. Не то чтобы как-нибудь особенно любовно, но на века. В прежней мастерской и теперь помещалась столярка, только с электропилой – и меня встретили лаем огромные цепные псы. Сохранился даже палисадник, хотя розы превратились в настоящие деревья, к платанам были подсажены несколько кленов, а на суку подросшего грецкого ореха висели качели, под которыми копались, играли ребятишки. Только вот гумна я не нашла: на том месте высилась кукуруза, обещавшая богатый урожай. Я постояла, посмотрела на ее стройные шеренги, размышляя с тоской: сколько же крови впитала эта земля! Сколько покойников и погребенных надежд, прахом пошедших замыслов таит она в себе! Как, обремененная всей этой нелегкой памятью, может она еще родить?.. Или именно поэтому и родит?..
Мастерской заведовал молодой человек; завидев меня, вылезающую из машины, он подумал, что я за щенятами, которых продавал. Я объяснила, что собака у меня есть; просто хочу на дом посмотреть, где жила когда-то знакомая с моей улицы, – и он сразу потерял ко мне интерес. Хотела попросить у него розу для Эмеренц с большого древовидного куста, но раздумала. Бог весть, с каким лотом подступать к неведомым глубям ее прошлого, если до сих пор не созналась, что у нее есть – по крайней мере, был – ребенок. Здесь, на несомненном, засвидетельствованном месте ее жительства попыталась я снова мысленно измерить пройденный ею путь, но и на сей раз не удалось. Здесь – уже, там – еще не жила; а если и жила, то отгородясь от всего и вся. В этих притушенных, все скрадывающих сумерках одно было ясно: деревня для нее перестала существовать. Попала в город, и он ее принял, но она города не приняла, отделясь от него закрытой дверью. Там, за дверью, и была ее единственная реальная жизненная среда… Но увидеть, узнать ее она не давала. И в машину я уселась, не сорвав на память ни листочка.
Дома у нас ее не было, поджидать меня она, конечно, не стала. Дело известное: гордость не позволяла. По ней, так лучше не слышать о прежнем месте своего обитания, совсем не знать, сохранилось ли там что от прошлого, чем изъявлять к этому какой-либо интерес; хотя муж, едва мы успели поздороваться, сообщил: старуха сегодня закатила им с Виолой настоящий праздничный обед. Я отправилась к ней, предводительствуемая собакой. Эмеренц, вышедшая подышать воздухом на скамейке для белья, даже не поднялась навстречу. «Ничего, нежданная бомба смутит сейчас твое спокойствие, – подумала я, – откроются кое-какие подробности, о которых ты позабыла рассказать». Начала я с часовой мастерской, потом запустила зонд поглубже: описала, как превосходно живет ее двоюродная сестра. А дед суровый был, вероятно, человек? Даже покойникам мстил: зачем? И без того достаточно несчастливы были, какой смысл еще и могилы так запустить? Что за странный ход мыслей, просто недостойный.
Эмеренц сидела, устремив взор в пространство, будто созерцая что-то постороннее, не предназначенное мне, и стыд вдруг обдал меня горячей волной. С какой стати мешаюсь я в ее личные дела, чего от нее добиваюсь? Исповеди?.. За столько лет не подпустила к себе ни на сантиметр, – а теперь вдруг сознается, что у нее внебрачный ребенок, который, конечно, немало принес горя, унижений и забот. Не похваляться же будет тем, что, по тогдашним представлениям, осуждения достойно. Что за извращенное любопытство с моей стороны, садистка я, что ли, какая?.. Прижимая голову Виолы к коленям, Эмеренц обернулась ко мне – и больше не отводила глаз. Смешно сказать, но у меня было такое чувство, что собака все-все знает о ее дочке; что Эмеренц уже все-все ей рассказала, о чем мне хотелось узнать.
– Я уже говорила вам про семейный склеп, – обыкновенным, будничным тоном начала она, – но решила собственной смерти подождать. Сын брата Йожи после меня устроит все. А на деда я зла не держу, такой уж он был: холодный, недоброжелательный. Так отцу и не простил, что дочь у него увел. И меня не любил. Это я не в упрек; но свой долг перед усопшими исполню. Всех сюда перенесу, – совсем особенная будет усыпальница. Таких в Пеште нет; вот увидите. Могу какому-нибудь вашему знакомому художнику или скульптору описать, он по моей подсказке нарисует вам. Так далеко, конечно, не зашло бы, дед вовсе не хотел лишних пересудов. Но тут я возьми да навяжи ребенка им на шею, он и рассудил: так и так позор, одно к одному, вот и махнул рукой на кресты, пускай валятся, гниют. А я в Пеште жила, не могла за могилами ухаживать. Чертовски умен был, знал, чем мне больше всего досадить.
Так. Сама, слава богу, сказала. Теперь и фотографии можно показать. Она долго, с ничего не выражающим лицом рассматривала обе. Я думала, растрогается или хоть покраснеет. Не знаю уж, почему я это вообразила, у нее ведь и дома могла быть где-нибудь в альбоме фотография дочки. Почем мне знать, что там у нее хранится в ее Заповедном Граде. Мать, во всяком случае, не рассматривает с таким лицом фотографию дочери, особенно – захваченная внезапно нахлынувшим прошлым. Она же скорее походила на удовлетворенного очередной победой военачальника.
– Это Эвика, – объяснила она. – Это ее я намедни ждала. Она в Америке, деньги мне оттуда присылает. И посылки. Это от нее вещи, которые я раздаю; и разные безделицы для вас: помада, кремы. Вот она какая была, когда я ее забрала из Чабадуля. Только не надо мне, не желаю ее больше видеть, никакую, раз уж не приехала, когда я назначила. Уж коли приглашаю – а я ее специально пригласила, – будь любезна приехать, несмотря ни на что, хотя бы мир перевернулся. Потому что не будь меня – тебя бы об стенку головой или в газовую камеру отправили. – И Эмеренц отодвинула ко мне фотокарточку, как бы давая понять, что не нуждается в ней. – Думаете, просто это мне далось? – Чувствовалось по ее голосу, как нелегко до сих пор вспоминать. – Меня все уважали перед тем. «Эмеренц Середаш» – это понятие было тогда. Значило: честная, порядочная, безупречного поведения. Собственным горьким опытом наученная, каковы они, мужчины. Один сбежал, другой, цирюльник, еще и деньги и все ценности, накопленные за долгие годы, прихватил. А Эмеренц не щелок выпила, а тряхнула головой, будто не с ней и было. Сказала только себе: ни за кого больше не пойду, близко мужчину не подпущу. Пускай других обдуривают да обчищают. Вот как про меня говорили. И верно: пальцем никто меня больше не коснулся. Так что ж, приятно, думаете, было после всего этого к деду заявиться с ребенком на руках? Нате, мол, кормите, потому что мне нечем и некогда в Пеште с ним тетехаться. А тут уж как-нибудь перебудет до конца войны; я, дескать, не виновата, что он, подлец, так со мной поступил: сам сбежал, а ее оставил. В Пеште как ее держать-то, тем более взаперти. Ребенку воздух нужен, движение.
Кусты тихо шелестели, собака дремала, положив голову на колени Эмеренц.
– Помните эти законы против евреев?.. Старики цианистым калием отравились, а молодые побег себе устроили, за деньги. Но как грудного ребенка с собой тащить, ползком по горной тропинке? Оставили на меня. Гросманша знала, что для меня Эвика и что я для нее: она даже у матери с рук ко мне просилась и плакала, если другой кто попробует взять. Не все немцы изверги; владелец виллы этой, немецкий фабрикант, нашел для Гросманов человека, который через границу переправлял; а меня привратницей устроил к себе и, уезжая, все оставил на меня. Молодые Гросманы за границу бежали, а я сразу в деревню с девочкой: пусть все думают, родители взяли ее с собой. Что уж мне за это было, даже не спрашивайте. Выволочка такая… думала, не встану. «Бейте, пинайте, – твердила я деду, – перед всеми можете осрамить, девочку только не троньте». Деньги Гросманов, все их драгоценности ему отдала на ее содержание – он-то думал, это я награбила в войну: хозяев обокрала, воспользовалась неразберихой. Много дала ему; ничего… взял… Год целый честь по чести ребенка обеспечивали, а там родители вернулись, я и съездила за Эвой. Могли бы заново начать устраиваться, но все-таки уехали в конце концов опять. А обстановку, которую я сберегла и сюда перетащила, и все, что было у них, мне в благодарность оставили. Боялись, прежнее начнется. Ракоши-то принялся уже за фокусы свои. На платформу-то сходили?