Дверь
Мне редко что-нибудь снится. А если все-таки приснится – вскинусь вся в поту и упаду опять на подушку, дожидаясь, пока уймется сердце, размышляя о всесильной, необоримой магии ночи. В детстве и юности я никогда не видела снов – ни хороших, ни дурных, а под старость накатывают и накатывают волны прошлого, вынося его страшные пугающие сгустки. Потому они и страшны, что спрессованней, трагичней пережитого. Наяву ничего ведь со мной не случалось, отчего теперь я с воплем просыпаюсь.
Сны мои в точности повторяют друг друга. Собственно, это всегда один и тот же сон. Стою на нижней площадке у входной двери с толстыми непробиваемыми стеклами в железном решетчатом переплете, стараясь ее отпереть. Наружи, на улице – машина скорой помощи. Через стекло вижу зыблющиеся силуэты врача и сестер, их неестественно расплывающиеся лица в радужных ореолах, наподобие луны в тумане. Ключ поворачивается, но замок не открывается, хотя надо как можно скорее впустить их к больной, чтобы не опоздали. Дверь не поддается, несмотря на все мои усилия, будто намертво впаялась в железную раму. Зову на помощь, но никто не отзывается, ни с одного этажа: не слышат. Да и как услышать: мне ни звука не удается издать! Только рот разеваю, словно рыба, вытащенная из воды. Это уже верх ужаса в моем страшном сне: сознание, что не только дверь не повинуется мне, но и язык.
Будит меня обыкновенно мой собственный крик. Я зажигаю свет, пытаясь побороть удушье, которое мучает всегда после такого пробуждения. Вокруг – знакомая обстановка: спальня, семейный фотоиконостас на стене. Мои всевидящие, всепонимающие предки в тугих стоячих воротничках, в шитых серебром доломанах по моде венгерского барокко или бидермейера. Они одни могут засвидетельствовать, сколько раз по ночам сбегала я вниз отпирать, сколько раз думала, вслушиваясь в звуки, которые доносились с притихшей улицы, – шелест веток, шорох прошмыгнувшей кошки: а что как опять не сумею открыть, не поддастся замок?
Фотографии, они все знают, помнят – особенно то, что я больше всего хотела бы позабыть: случившееся уже не просто во сне. Как однажды, один-единственный раз, не в ночном обескровленном мозгу, а среди самого что ни на есть бела дня, дверь передо мной отворилась; дверь, которую, невзирая ни на что, даже на пожар, никому не открыла бы прятавшая там, за ней свою беспомощность, бедственное свое одиночество. Ключ от того замка доверен был только мне, владелица его полагалась на меня больше, чем на самого Господа Бога. А я в ту роковую минуту как раз и возомнила себя божеством: добрым, здравомыслящим, мудрым и предусмотрительным. Обе заблуждались: она, знавшая меня, и я, зазнавшаяся. Теперь-то, положим, уже все равно, прошлого не воротишь. Так что можете являться, вы, эринии
[1], в косынках с красными крестами поверх своих трагических масок, в казенных текстильных ботинках на высоких, как котурны, каблуках; можете становиться в ряд у моей постели со своими карающими снами, этими своими обнаженными обоюдоострыми мечами. Каждый вечер гашу я свет, готовая к вашему приходу, – и, только засну, в ушах уже дребезжит звонок, при звуке которого непостижимый ужас гонит меня к нипочем не открывающимся дверям.
Вероисповедание мое не признает индивидуальной исповеди. Все мы, так или иначе преступая божественные заповеди, каемся в своих прегрешениях устами пастора и получаем отпущение, не вдаваясь в явные и тайные подробности. Но я хочу дать в них полный отчет.
Не Богу, который и без того прозревает мою душу, и не теням, немым свидетелям моих снов и каждого моего часа, а людям. Я не робела в жизни – и так же, не трепеща и не лукавя, надеюсь встретить и свою смерть. Но для этого прежде надо сказать всю правду: это я убила Эмеренц. И пусть хотела ее спасти, а не сгубить, это уже ничего не меняет.
Договор
Когда мы договаривались в первый раз, я все пыталась заглянуть ей в лицо, но она, к вящему моему смущению, избегала моего взгляда. Стояла передо мной неподвижно, как изваяние, но не выпрямясь, а слегка понурясь – даже лба почти не видно. Я тогда еще не знала, что без платка увижу ее лишь на смертном одре, а до тех пор неизменно будет ходить, точно ревностная католичка или еврейка в субботний день, которой вера запрещает приближаться к Господу с непокрытой головой. Было лето, совсем тепло, и она под лиловеющим закатным небом как-то не смотрелась в своем платке в саду, особенно среди роз. Каждого человека можно уподобить какому-нибудь цветку, и розы с их почти беззастенчивой карминной откровенностью были не той, не ее средой; роза – не целомудренный цветок. Что Эмеренц не такая, я почувствовала сразу, еще ничего о ней не зная.
Ее сдвинутый на лоб головной платок совершенно затенял глаза, гораздо позже я обнаружила, что они голубые. Неизвестно было и какие у нее волосы, но этого я так и не узнала, пока Эмеренц оставалась Эмеренц. Эти предвечерние минуты очень были важны для нас обеих: надо было решить, принимаем ли мы друг друга. Всего несколько недель, как мы обосновались с мужем на этой квартире, гораздо более просторной, чем прежняя. В той, однокомнатной, мне и не требовалась помощь, чтобы поддерживать порядок, тем более что моя застопорившаяся на десять лет писательская карьера
[2] тогда только-только продолжилась. Теперь же, на новом месте, писательство опять стало главным моим занятием со всеми его открывшимися возможностями и бесчисленными, то приковывающими к столу, то гонящими из дома обязанностями. Вот почему я с этой молчаливой пожилой женщиной и стояла в палисаднике. К тому времени стало совершенно ясно: опубликовать наработанное за годы молчания и осуществить остальные замыслы вряд ли удастся, если на кого-нибудь не переложить домашнее хозяйство.
И едва мы сюда перебрались со своей необъятной библиотекой и еле вынесшей переезд ветхой мебелью, как я тотчас взялась подыскивать себе помощницу. Разузнавала у всех кругом, пока наконец одна моя бывшая соученица не сняла с нас этой заботы. Есть, мол, одна женщина, которая вот уже много лет ведет хозяйство у ее сестры, пожилая, но любой молодой стоит. Вот ее можно спокойно рекомендовать, выкроила бы только для нас время. Полная гарантия, что ни мужчин не будет водить, ни курить, дом не спалит и не унесет ничего. Скорее сама принесет, если ей у вас приглянется: страстная охотница дарить. Незамужняя и замужем не была, детей тоже нет, только племянник регулярно ее навещает да какой-то полицейский офицер; всеобщей любовью пользуется в округе. Словом, тепло, уважительно отозвалась о ней, добавив: Эмеренц еще и консьержка, лицо почти официальное, и в заключение выразила надежду, что и мы ей понравимся, а если уж нет – ни за какие деньги не пойдет.
Начало нашего знакомства было, однако, не очень обнадеживающим. Просьбу мою заглянуть к нам при случае и переговорить Эмеренц встретила довольно нелюбезно. Нашла я ее во дворе того самого дома, где она жила в качестве привратницы, поблизости от нас. Дом ее даже виден был с нашего балкона. Она как раз затеяла большую стирку, совсем на допотопный манер: в эту и без того палящую жару кипятила на открытом огне белье в большом чане, приподымая паркие простыни длинной деревянной веселкой. Пламя озаряло всю ее высокую, крепкую еще, несмотря на возраст, фигуру. Полной ее нельзя было назвать, скорее была она широкая в кости, рослая и мощная, как валькирия, и платок увенчивал голову, что твой шишак. Зайти к нам она согласилась, и вот мы стоим с ней под вечер в саду. Пока она молча слушает мои объяснения, что́ ей придется у нас делать, мне другое приходит на ум: никогда я не могла принять сравнение лица с озером, встречающееся у романистов прошлого века. И вот в который раз посрамлена в своем недоверии к классикам. Лицо Эмеренц если с чем и можно сравнить, так именно с невозмутимой, незыблемой предутренней водной гладью.