Зато про космонавтов, пахарей, разведчиков, строителей БАМов и даже про пионеров-героев перестанут писать вовсе, разве что с постмодернистской подковыркой. Кстати, этот грядущий «тренд» чутко просек таинственный Аноним, приславший подборку стихов в «Стопис»:
А я бы Павлика Морозова
Ремнем порол по жопе розовой.
Ори, пацан, от боли адовой,
Но папу, сука, не закладывай!
Или вот оттуда же подражание «Письмам римскому другу» Иосифа Бродского, который в 1983-м еще не был нобелевским лауреатом:
О Главк, надеюсь, ты одет, обут,
Ешь досыта и в мягкой спишь постели.
Я слышал, в Риме мальчиков …?
Чиркни, как там у вас на самом деле!
Но мы, слава богу, не ведаем будущего, мы живем в глухом настоящем, как личинки, закутанные в коконы. И что на самом деле лучше – никто не знает. Вероятно, из кокона неведения можно тянуть нити познания и ткать полотно вечности. А бабочка, которая выпорхнет из мягкого узилища, совершит краткий брачный полет, даст жизнь потомкам и упадет без сил в ледяные воды Стикса, где ее тут же сожрут хищные судаки беспамятства… Почему судаки? Да что же мне сегодня какая-то чепуха в башку лезет?!
Подхватив сумку и футляр с машинкой, я поспешил по асфальтовой дорожке к «старому» корпусу. С клумб мне салютовали яркие осенние астры. На фоне желтых лип и красных кленов особнячок с белыми колоннами в конце аллеи показался тургеневской грезой, перенесенной в Подмосковье с картины Борисова-Мусатова. Впрочем, на фронтоне в ореоле лепных лент и гирлянд, обвивавших раскрытую книгу, значился не какой-нибудь там дореволюционный MDCCCLXXXVIII, а вполне советский 1947 год.
«Выходит, строили Дом творчества тогда же, когда и хижины на месте послевоенных руин. Интересно, – думал я, – почему Сталин (а без него в ту пору ничего не делалось) хотел, чтобы советские писатели жили и творили в хоромах, похожих на классическое дворянское гнездо? Ностальгия по жизни, им же разрушенной? Вряд ли… Или же вождь полагал писателей своего рода новым, социалистическим дворянством? Не зря гениальный псих Хлебников придумал словечко «творяне»… Впрочем, дома отдыха для знатных ткачих, сталеваров, летчиков, моряков, шахтеров тоже строили на классический лад, чуть ли не с кариатидами…
О чем я опять думаю? Зачем? У меня сегодня не голова, а какой-то мечтательный скворечник!»
45. Верх гостеприимства
Здесь пили, знали женщин и писали
Титаны прошлых лет.
Как чемодан, забытый на вокзале,
Пропал их след…
А.
Одолев тяжелую дубовую дверь, я оказался в сумрачном холле. Там, как обычно, томились писатели в очереди к телефонной кабинке. Классикам и секретарям правления разрешалось звонить из кабинета директора, а рядовой литературный люд терпеливо ждал доступа к общественному аппарату. По негласной договоренности занимать линию разрешалось не более пяти минут, но конвенцию нарушали, и чаще других Омиров. Среди прочих я заметил в холле пугливую Капу, она при моем появлении зарделась, словно у нас что-то было. Из угла под лестницей мне махнул рукой Лева Краскин, покоритель вершин и женщин, одетый в олимпийку и кеды. Хорошо, что подозрения насчет него развеялись. Рядом с Левой скучала темноволосая скуластая дама с восточными глазами. При моем появлении в печальном взоре поэта-альпиниста сверкнула надежда, и он слегка толкнул свою подругу. Она подняла гордую голову, окинула меня тяжелым роскосым взглядом и глубоко вздохнула, опустив ладонь на грудь.
Поприветствовав коллег, я взял у дежурной ключ с картонной биркой.
– Ну, что у вас тут новенького, Ефросинья Михайловна?
– Все, милок, по-старенькому, – ответила она. – Вот Борю Мукачина с белой горячкой отвезли. Деньги из номеров стали поворовывать. Запирай! А так все у нас хорошо.
Да и что, в самом деле, тут могло измениться? Все так же на второй этаж вела покрытая ковром лестница с широкими перилами, оштукатуренными под мрамор. Направо шел коридор с комнатами по обеим сторонам. На фоне светлой стены ряд дверей, обитых черным дерматином, напоминал огромную рояльную клавиатуру, поставленную на ребро. Заканчивался проход ступеньками в подвальный этаж, где располагался бар, нанесший советской литературе урон не меньше, чем репрессии 1930-х, а то и поболее. Левое крыло Дома творчества было сквозное и через застекленную галерею соединялось с новым корпусом, там размещались столовая, библиотека, кинозал и бильярдная, тоже не способствовавшая плодовитости авторов. Из левого коридора пахло борщом и пампушками с чесноком.
– На обед не опаздывай! – предупредила дежурная.
Ефросинью Михайловну мы за глаза звали «дояркой». Она всю жизнь проработала в ближнем совхозе имени Ленина, жила в собственной избе за железной дорогой, держала огород, кур, корову и лет тридцать по воскресеньям носила писателям лучок, редиску, яйца и парное молоко в обливных глиняных кринках. Но потом совхозные земли пошли под новостройку, деревню снесли, а ей дали квартиру на двенадцатом этаже панельной вавилонской башни, куда корову и кур с собой не возьмешь. Так «доярка» стала дежурной в Доме творчества. А вот ее сменщицу Ядвигу Витольдовну за глаза звали «генеральшей», но о ней позже.
На ключе болталась картонная бирка с фиолетовым номером – 37. Я поднялся на второй этаж, свернул направо и пошел по долгому коридору. Кое-откуда сквозь ватную обивку глухо стрекотали пишущие машинки. Из-за одной двери слышались веселые голоса и лязг содвигаемых стаканов. Из другого номера доносился скрип кровати и сдавленные стоны счастья. Как у нас пишут в плохих производственных романах, Дом творчества жил своей обычной трудовой жизнью.
Я вошел в комнату, откуда еще не выветрился запах прежнего постояльца детективиста Майнера, он курил кубинские сигареты «Партогас» и заваривал свежий молотый кофе. Если бы я занял место Борьки, там воняло бы перегаром и конской колбасой. Мукачин, несмотря на беспробудное пьянство, был народным поэтом, и номер ему, без сомнений, дали получше, поэтому, едва его увезли в больницу с «белкой», площадь занял знаменитый Майнер. Да и бог с ним! Номер как номер, обычный, вытянутый, квадратов пятнадцать-семнадцать, с высоким лепным потолком, большим окном и широким подоконником. Под ногами давно не циклеванный паркет, на стенах выцветшие обои с некогда зелеными букетиками полевых цветов. Над головой трехрожковая люстра с двумя перегоревшими лампочками. Из мебели: шифоньер со скрипучей дверцей, письменный стол, журнальный столик с двумя креслами. Кровать гостиничного типа. Обои над матрацем вытерлись до белесости. На полу – коврик, явно отрезанный от министерской дорожки. Такие же во всех комнатах. Туалет и душ за дверью, общие, в конце коридора. Зато в номере справа от входа свой умывальник. Остроумец Михаил Светлов, любивший бывать здесь, назвал Переделкино «серпентарием талантов».
О Светлове и сегодня ходит множество баек. Одну из них мне передал по эстафете поэт-фронтовик Николай Старшинов, удивительно похожий внешне на цыгана. Я по молодости носил ему в альманах «Поэзия» стихи, которые, кажется, Старшинову не нравились, но чтобы подсластить отказ, он, добрый человек, поил меня чаем с конфетами (алкоголь после четверти века безудержного злоупотребления ему строго-настрого запретили), рассказывая были с небылицами.