Ветераны диссидентского движения, появлявшиеся в нашем доме, приносили свежие новости из России, слухи, быстро сменявшие друг друга, письма от друзей и близких. Доктор физических наук, соратник Сахарова Валентин Турчин рассказывал, что его бывшие аспиранты отбросили страх и звонят ему по телефону, шлют поздравления ко дню рождения. Людмиле Алексеевой тоже удалось восстановить многие оборванные связи. Приезжавший из Израиля Мелик Агурский утверждал, что число эмигрантов, отпускаемых Москвой, растёт день ото дня.
В 1978 году, уезжая, мы были уверены, что расстаёмся с друзьями навсегда. И вот — о чудо! — десять лет спустя мы встречаем их одного за другим в нью-йоркском аэропорту, везём к себе в дом, угощаем, катаем по стране. За одно это можно было прославлять перестройку и гласность с утра до вечера.
Первыми промелькнули и умчались дальше отпущенные, наконец, отказники: семейство Нильва на пути в Сан-Франциско, семейство Грибановых — в Бостон.
В ноябре 1987 года у нас неделю прожил поэт Виктор Соснора. Он совсем оглох, общаться с ним приходилось записками, но всё равно очарование юности витало над ним, как и прежде. В Манхэттене он в ошеломлении задирал голову на небоскрёбы, бормоча: «И вы видите это каждый день?» Я возил его на выступления и к друзьям, порой служил переводчиком для американцев, искавших встречи с ним. Довлатов тоже опекал его, в письме назвал «умным и хорошим человеком, который умудрился не преуспеть официально, несмотря на всех своих Арагонов и Лихачёвых с Асеевыми» (все они поддержали юного поэта ещё в начале 1960-х).
Кушнер был больше всего поражён нью-йоркской погодой. Выбежав навстречу нам из отеля под тёплое октябрьское солнце, он воскликнул:
— Всё! Я буду просить здесь климатического убежища. Вы не представляете, из какой мерзкой слякоти я улетал сюда.
По его просьбе мы организовали для него встречу со вдовой почитаемого им поэта Ходасевича, Ниной Берберовой, отвезли его к ней в Принстонский университет, где она профессорствовала.
Найману мне удалось устроить несколько выступлений в университетах, и мы совершили великолепный рейд по золотым лесам Новой Англии. Местный профессор представлял его аудитории, и, пока Найман читал стихи, отвечал на вопросы об Ахматовой и Бродском, я устраивал у дверей выставку-продажу книг «Эрмитажа», чтобы компенсировать хотя бы расходы на бензин. Веселясь в дороге, мы сочиняли описание нашей поездки, которое могло бы появиться в советской газете под названием: «Окололитературные ушкуйники».
В одном из университетов группа благообразных старичков и старушек вдруг покинула зал посреди выступления Наймана. Проходя мимо меня, один из них сказал с тихим упрёком:
— Вы должны были предупредить в объявлении, что выступать будет антисоветский поэт.
Да, розовый туман и не думал рассеиваться над американскими университетами, несмотря ни на какие разоблачения эпохи гласности. Бродского один голландский журналист спросил: «Что вы думаете о тех на Западе, кто симпатизирует советской системе?» Бродский ответил: «Всякий, кто симпатизирует политической системе, уничтожившей шестьдесят миллионов подданных ради укрепления своей стабильности, должен быть признан законченным идиотом... Россия слишком велика, и признать, что правящий там режим отвратителен, — значит признать, что зло имеет куда большую власть над миром, чем могут допустить все эти господа, не рискуя расстройством пищеварения»’".
Публикация россиянами своих произведений за рубежом больше не считалась в СССР преступлением, и мне вскоре удалось выпустить сборник стихотворений Наймана — первый сборник поэта, писавшего в стол больше тридцати лет. В послесловии к нему Бродский перечислял тех, кто оказал влияние на поэзию его старинного друга — Анненский, Ахматова, Блок, Мандельштам, Пастернак, Заболоцкий, — и дальше писал: «Найман, может быть, единственный в современной русской поэзии, кто действительно научился поэтическому этикету у великого Данте и знает, с чем можно и с чем нельзя рифмовать слово Бог... Тон его поэзии — преимущественно медитативно-элегический, сторонящийся лобовой патетики и часто окрашенный сардонической иронией»
[58].
Конечно, в беседах с приезжавшими вскипали и горячие обсуждения российских перемен, шёл обмен краткосрочными прогнозами и пророчествами, окрашенными всеми возможными тут эмоциями, в диапазоне от кассандровских до маниловских. Мои прожекты строительства грубого экономического плота из обломков рушащегося социалистического хозяйства не вызывали энтузиазма у друзей. Большинство их тянулось к модным тогда витиям — Явлинскому, Шмелёву, Пияшевой, обещавшим достигнуть спасительного рынка за пятьсот дней. Я пытался доказывать, что рыночное управление экономикой возможно только там, где в народной душе веками созревало уважение к священному праву собственности. В стране, где идея частной собственности проклиналась и выжигалась в течение семидесяти лет, учредить так сразу эффективный рынок невозможно.
— В России нет уважения к собственности?! — воскликнул Кушнер. — Игорь, ты, наверное, за десять лет просто забыл, какие у нас люди жадные!
Что тут можно было возразить? Для моего друга уважение к собственности — как для Цветаевой, Блока, Маяковского, Есенина и сотен других поэтов — равнялось жадности. Недаром в своё время он восстал против дедушки Крылова и принял сторону басенной стрекозы в её споре с муравьём: «Не копила ведь, а пела...»
С Гординым ехали в автомобиле из Бостона в Нью-Джерси четыре часа. Он увлечённо развивал различные проекты возможных реформ в сфере социальной жизни, образования, сельского хозяйства, науки, законодательства. В какой-то момент я сказал:
— Заметил ли ты, Яша, что за последний час из твоих уст раз пять вылетела оговорка: «И тогда всё пойдёт нормально — если только глупостей не делать». Как можно выдвигать такое невыполнимое условие, обсуждая судьбу такой страны, как Россия? Можешь быть уверен, что все глупости, которых ты опасаешься, будут совершены, а вдобавок ещё и тысячи таких, какие ты сейчас даже вообразить не можешь.
Американские знакомые, видя искреннюю радость, с которой мы встречали друзей из России, спросили меня:
— Игорь, вы по-прежнему так близки, так солидарны друг с другом. Что же в своё время предопределяло решение, ехать или не ехать в эмиграцию? Почему одни уезжали, а другие оставались?
Так как большинство собравшихся были славистами, я позволил себе призвать на помощь персонажей из русской классики.
— Значит так: уехали все Чичиковы, Штольцы, Рогожины. Оставались Маниловы, Обломовы, Мышкины.
Не откажусь от этой формулы и сегодня.
NB: В разгаре борьбы с Великой депрессией Франклин Рузвельт объявил страх главным врагом американцев и поставил его вне закона. В годы перестройки Горбачёву следовало бы объявить вне закона зависть. Но ни у него, ни у других лидеров не хватило духу замахнуться на этого главного врага россиян.