Не всё радовало его на процветающем Западе. Он сознавался в письме ко мне: «Здесь меня часто берёт тоска, хоть мне и не свойственно впадать в уныние. Культура всё больше становится предлогом для сетования на мир, сама же она улетучивается на глазах. Нынешние мои студенты уже вообще ничего не читали, если не считать местных газет. Раньше было чуть лучше. Компьютерно-телевизионное поколение меня пугает, хотя наверняка все скоро повернутся в сторону возврата к Средним векам».
Другим заметным и неизменным участником симпозиумов был НАУМ КОРЖАВИН. Не существовало такого писателя или произведения, по поводу которого Коржавин не имел бы собственного мнения — как правило, решительного и определённого. В очередном нашем споре о Бродском он однажды сформулировал своё кредо: «Шкала хорошего и плохого в искусстве существует как абсолютная данность. Я готов допустить, что могу ошибаться в оценке Бродского или кого-то другого. Но я никогда не соглашусь с мнением, что одному нравится одно, другому — другое, и всё имеет право на существование».
В разговоре с Джоном Глэдом Коржавин сознавался, что в молодости верил в коммунизм. «Разуверился я в коммунизме... после ареста и возвращения из ссылки, уже после Венгрии... Но я верил в правильный коммунизм, так сказать, в коммунизм с человеческим лицом. На самом деле коммунизма с человеческим лицом нет... Я не делю литературу на тамошнюю и здешнюю... Я надеюсь, что не удастся задушить русскую литературу, хотя сейчас очень дурной период — не потому, что люди не пишут, а ввиду безнадёжности настроения... Литература и искусство не терпят отсутствия будущего. Будущее входит органической частью в каждый замысел...»
[56]
Разговор с Коржавиным очень скоро превращался в его монолог. Регламента он не признавал, и его комментарии к докладам часто растягивались так, что народ начинал потихоньку расходиться. Но ему всё прощали за его несомненную, бесхитростную, непревзойдённую искренность. В упорстве, с каким он отстаивал свою картину мира, не оставалось места лицемерию или двуличию. Настоящих недругов у него не было. Несколько раз он выражал мне огорчение по поводу того, что я уходил от серьёзной полемики с ним. В конце концов я сказал ему: «Наум, когда замрёшь перед чем-нибудь непостижимым, — позвони. Тогда и поговорим».
Марине, защищавшей в разговоре Бродского, Коржавин сказал:
— Ты девочка хорошая, милая. Ты только слов не говори. Слова я сам все знаю.
Чувство юмора часто изменяло Коржавину, и было странно замечать это в человеке, когда-то написавшем строчки: «Какая сука разбудила Ленина? Кому мешало, что ребёнок спит?»
Бывали на симпозиумах и другие светила: Вячеслав Иванов, Фазиль Искандер, Лев Лосев, Михаил Эпштейн, Александр Эткинд. Так как автомобиль у нас был большой, мы могли часто подвозить в Норвич друзей. И сколько чудесных дискуссий и смеха отзвенело в уютной кабине нашего «сайтейшена», а потом — «мёркури сэйбела»! В роли пассажиров здесь побывали Серманы и Вайли, писательницы Ирина Муравьёва и Ольга Исаева, поэты Владимир Гандельсман и Ирина Машинская, критики-литературоведы Лиля Панн и Ирина Служевская, переводчица Белла Мизрахи и много, много других.
Однажды ехали вместе с БОРИСОМ ПАРАМОНОВЫМ и его женой Таней. Пять часов мы с Борисом самозабвенно плавали в океанах мировой философии и литературы. Лишь на подъезде к Норвичу снизошли до бытовых мелочей прожитой жизни: кто где рос, где учился. И тут с изумлением выяснили, что целый год мы проучились в одном и том же 4 «А» классе 203-й школы Дзержинского района, бывшей Анненшуле, рядом с кинотеатром «Спартак».
— Как?! — не мог успокоиться Парамонов. — Вы знали Борьку Австрейха, Гарьку Шикторова, Котьку Бравого, Лёньку Эйдлина, Борьку Барласова? Да ведь это были мои лучшие приятели.
— И мои тоже!
Сомнений быть не могло: вернувшись домой, я отыскал групповую фотографию 4 «А» — мы стоим там с Борисом в одном ряду, между нами только Леонид Слуцкер.
Парамонов всё горячился по поводу обнаружившегося совпадения. Но вдруг помрачнел и сказал с укором:
— Нет, Игорь, я всё же не понимаю: как вы могли меня не запомнить.
Мы как раз съехали с шоссе и проезжали мимо странного сооружения: крутой отросток дороги, задранный вверх и обрывающийся в небо. В своё время мне объяснили, что это предназначено для грузовиков, у которых — не дай Бог! — на горной дороге отказали бы тормоза. Будто несущийся под уклон грузовик мог бы съехать с шоссе, сманеврировать к этой спасительной горке, взлетев на неё, погасить скорость и тихо скатиться обратно в неподвижность. Этот трамплин в небеса каждый раз поражал меня как символ страстной и бесплодной погони американцев за тотальной безопасностью. От всех несчастных случайностей человек должен был иметь заготовленную защиту, страховку, подстеленную охапку сена для любого падения. А Парамонов всё повторял с неподражаемой грустью:
— Как вы могли меня не запомнить...
Нет, я не стал спрашивать его, как он мог не запомнить меня. Я только сказал:
— Борис, какая чудесная эпитафия на могилу каждого из нас. КАК ВЫ МОГЛИ МЕНЯ НЕ ЗАПОМНИТЬ! Если вы не возьмёте её для себя, я краду её у вас — хорошо?
NB: Планета Земля интересна для исследователя тем, что на ней он может обнаружить около шести миллиардов центров мироздания.
10. Гласность и перестройка
Брежнев смотрит с того света на Россию
и спрашивает у Андропова и Черненко:
— Ребята, вы там чего-нибудь строили?
— Нет.
— И я ничего. А что же они перестраивают?
Друзья прилетели, весну принесли
Когда в СССР начались горбачёвские реформы, американцы снова бросились засыпать вопросами эмигрантов третьей волны: «Что вы об этом думаете? Они всерьёз или очередная показуха? Гласность — но до какой степени? Неужели номенклатура дошла до того, что готова поделиться с кем-то властью? Явно начинается борьба — но кого с кем? Партократии с интеллигенцией?»
Мы честно вглядывались издалека, пытались понять, делились своими впечатлениями. Скептики утверждали, что всё — дымовая завеса, чтобы скрыть делёжку власти в Кремле, оптимисты выражали робкие надежды на перемены — ведь пора уже! Труднее всего было объяснить американцам психологическую суть советского партократа, ибо в американской жизни практически не было аналога этому персонажу. Если не инстинкт власти движет им, не жадность — то что же? Осуществившаяся мечта посредственности — всем распоряжаться, но при этом ни за что не отвечать — вот что было трудно понять жителям страны, в которой даже президент порой должен был извиняться, оправдываться, признавать свою вину, даже миллионер мог в какой-то момент разориться дотла.
Кажется, лучше других вылепил в своих воспоминаниях портрет номенклатурщика не литератор, а скульптор — Эрнст Неизвестный. «Хорошие костюмы сидят на них нелепо; пенсне, очки — всё как будто маскарадное, украденное, чужое. Они как-то странно и неестественно откормлены... Всего у них много — щёк, бровей, ушей, животов, ляжек, ягодиц... По всему видно, что они-то и есть — начальство... Он потому так победно красен и спокоен, что он создан для того, чтобы принимать всегда безупречные решения. Он принадлежит к той породе советских ненаказуемых, которая может всё: сгноить урожай, закупить никому не нужную продукцию, проиграть всюду и везде, но они всегда невозмутимы, ибо они — не ошибаются. Эта беспрецедентная в истории безответственность целого социального слоя есть самое крупное его завоевание, и совершенно ясно, что они скорее пустят под откос всю землю, чем поступятся хоть долей этой удивительной и сладостной безответственности»
[57].