Прусское поместье Рихарда отошло Польше вместе с землями «польского коридора»; мать и сын оказались на содержании у родственников – без прошлого и без денег. Так начался путь, который сделал Дитриха сначала священником, поскольку священником был его опекун, а после – полевым капелланом Вермахта, потому что, вопреки духу и букве христианства, он хотел и был готов мстить за отца, убитого русскими.
Кирилл ездил туда, где раньше стояло поместье. В сумрачный холмистый край, где черные торфяные речки текут с холмов к морю, проворачивая водяные мельницы, а встречный ветер с берега крутит в обратную сторону мельницы ветряные. В глухих лесах стоят языческие дольмены, помнящие каменные ножи и кровь, под темными елями пьют воду у родников олени, спят на ветвях коршуны, а в желтых полях лисы учат лисят ловить мышей. В деревнях стоят огромные кирпичные амбары – можно поместить весь мир, и еще останется место для урожая; на замшелых домах написан год постройки – 1905, 1923, 1934… На старых брошенных кладбищах у перекрестья полевых дорог, под дубами и липами, похоронены покойники франко-прусской войны, и фарфоровые тарелки фотографий с золоченым готическим шрифтом таковы, будто взяты из семейного сервиза. По окраинам полей, по склонам поросших дубами оврагов стоят деревянные охотничьи вышки – стрелять вышедших на посевы косуль или роющих желуди кабанов.
И вот однажды, в ровный солнечный день, гнавший легкие волны пшеницы, Кирилл почувствовал странную темную тень в воздухе; воображение соединило эти охотничьи вышки колючей проволокой, натянутой на столбах, и получался концлагерь, сама идея концлагеря, точно так же впервые родившаяся в чьей-то голове много лет назад. И он понял, как близко зло, как оно пробуждается одним движением мысли, шагом воображения – главное, чтобы в сознании уже было намерение. Ему будто символически показали мрачное преображение Дитриха в нового крестоносца – потому что сам Дитрих никогда ничего не рассказывал о своем прошлом.
Близких родных у Дитриха не было. Двоюродные, троюродные племянницы знали, что дядя был капелланом, участвовал в походе на Восток, под Сталинградом попал в плен, затем вернулся в Германию и снова служил в церкви.
Кирилл думал получить от Дитриха подробное автобиографическое повествование, даже начертал его предварительно в голове: двадцатые годы, нищета, католическая школа, авторитарный дед, желание отомстить за отца, память об изгнании из родного дома, Хорст Вессель, тридцать третий год, «Майн кампф», Lebensraum, оккупация Рейнской демилитаризованной зоны; на плешивой пленке кинохроники катятся, потешно переваливаясь, T-I, игрушечные почти «единички» с противопульной броней и спичечными стволами, суетливые личинки будущих Panzertruppen; из них выведутся потом гудящие, подвижные, кусачие жуки Гудериана, под конец войны выросшие в броневых монстров T-V и T-VI.
Кирилл сочинял этот черновик жизни Дитриха из штампованной шелухи, из общеупотребительных образов, думая угадать чужую судьбу как вереницу чутких флюгеров, держащихся по ветру эпохи; а получил как бы вымороженное из льда, растекающееся мутной водой откровение нового апостола, когда-то отправившегося на Восток.
* * *
Пансионат для стариков располагался по соседству с прачечной. Кирилл увидел сквозь открытую витрину, как стиральные машины прокручивают сизые кишки белья: простыни, наволочки, пододеяльники, полотенца, занавески. И в сосредоточенном движении десятков барабанов Кириллу почудилась не хозяйственная забота, а намерение отстирать, обелить жизнь, выварить ее в щелоках, избавить от пятен, представить невинной, белой-белой, ничего не помнящей.
Медсестра встретила его на этаже, проводила к палате: «Герр Швердт, к вам гость». Кирилл стоял, глядя на дверь, высокую белую дверь с фигурной бронзовой ручкой; ничем не примечательная для других, для него она стала дверью между мирами.
Он вошел. Палата была вычурно белой – с ума сойдешь от такой белизны, из которой абсолютно удалены тени, оттенки, белизны оскопленной, белизны как смерти всех других цветов.
У самого окна – вид на сад, стекла касаются еловые ветви – на высокой кровати лежал старик. Кирилл узнал его – по фотографиям прадеда Арсения и Владилена-Михаила, который единственный из детей Арсения достиг старости. Правую щеку рассекал старый шрам, седые волосы на голове уже поредели.
На него смотрел другой Владилен, словно одному человеку попущением Божьим было дано прожить две жизни: священника-нациста Дитриха Швердта – и офицера-коммуниста Владилена Иванова.
Кирилл подумал о Сталинграде, где перемешалось все, в подвале могли быть немцы, сверху русские, и наоборот; о городе насквозь простреленных стен, где враги могли встретиться, зайдя, как бесплотные духи, сквозь потолок или стену в квартиру, в которой висят фотографии хозяев, прячется в серванте контуженая посуда, – и не выстрелить, узнав друг друга, как в зеркале.
Медицинская сестра предупредила, что герр Швердт сможет разговаривать совсем недолго; здоровье его очень ухудшилось, и не следует слишком тревожить больного. Кирилл с трепетом понимал, что от долгой жизни Дитриха – старик пережил всех из своего поколения в обеих ветвях семьи – осталось еще несколько месяцев или недель; а ему из этого времени достанутся лишь час или полчаса; он не успеет ничего спросить, а может лишь выслушать внезапную исповедь умирающего, который решил беседовать именно с ним, своим и чужим одновременно.
Вдобавок Кирилл плохо говорил по-немецки, хотя легко понимал язык. Его неспособность задавать вопросы была своего рода ниппелем, пропускавшим прошлое только в одну сторону: от Дитриха к нему.
Старик кивнул, не тратя времени на долгие приветствия. Он говорил спокойно, делая долгие остановки, будто испытывал удовольствие разговаривать в последний раз, потому что после будут только короткие беседы с врачами, названия бессильных лекарств, бесполезных процедур, а потом, скоро, слова скажут над ним.
– Мне солдат рассказывал. Австриец из полковой разведки, – внезапно, будто продолжая в присутствии Кирилла долгий разговор с самим собой, сказал Дитрих. – Их послали на тот берег Волги. Ниже Сталинграда есть остров. Они переправились на лодке. По реке горящие пятна нефти несет. В нефти – она густая – покойники застряли. Тоже горят. Головешки. А за спиной – лес, где дикие яблоки созрели. Как в раю. Австрияк тот говорил… Он представил, сколько мертвецов утонуло. Вся река до дна полна их.
– Надежные солдаты были, – сказал он тихо. – Разведка. Мясники. Никто не выжил. Последнего, австрийца, я в лагере видел. Стал осведомителем НКВД. Он так описывал этот остров… Правда, как рай. А я уже не верил в рай.
В палату заглянула медсестра, показала на часы: заканчивайте! Дитрих посмотрел на нее, покачал головой; сестра погрозила пальцем, затворила дверь.
– Тот австрияк, да, – сказал Дитрих, будто ловил в потемках исчезающую нить. – Он ходил ко мне на исповедь. А потом к лейтенанту Кибовскому. Нет, – Дитрих усмехнулся. – Нет. Конечно, он сначала ходил к лейтенанту Кибовскому, а потом ко мне.
Дитрих вытащил из-под одеяла изувеченную руку без кисти, словно достал предмет, необходимый для пояснений в повествовании; Кирилл угадал давнее обморожение и тупость инструмента – топор, пила, саперная лопатка? – которым наскоро обкорнали культю.