– Красные штаны, – Кирилл рассмеялся, – красные штаны.
От веселых и опасных красных штанов – на полюс холода, в николаевскую Россию, где император назначает кушанья по сословиям и чинам; имеет власть над костюмами обывателей, где никому не позволены вольнодумные красные штаны; к холодной вечности власти, к северному ее безжизненному сиянию.
На ум пришли строки из тютчевского послания декабристам:
…Что станет вашей крови скудной,
чтоб вечный полюс растопить!
Едва, дымясь, она сверкнула
На вековой громаде льдов,
Зима железная дохнула —
И не осталось и следов.
Тютчев написал эти стихи в Мюнхене в 1827-м, через два года после восстания. Юный Бальтазар вряд ли читал их, но мог смотреть на северный престол с тютчевской немецкой перспективы: как на источник замораживающего, рождающего кристаллические формы порядка, который защищает аристократию от стихии городских низов, выплескивающей на площади, от лютости черни, не желающей знать истин высокого ума; порядка, который можно обратить к вящей пользе гомеопатии, если использовать его как инструмент просвещения.
Красные бунтарские штаны, призрак красного петуха, поющего огненной тягой под сухими крышами. Красными штанами будут награждать в советской России революционных командиров Красной армии. Красные штаны в двадцатые годы высыплют красной сыпью на полотнах советских баталистов вместе с алыми стягами и красными лентами на папахах. Красные штаны, заправленные в солдатские сапоги, придут к потомкам Бальтазара выбрасывать их из усадьбы и квартиры, грабить добро немчуры, проклятых германцев, чужеземных кровопийц, – от них, от красных штанов, бежал Бальтазар к российскому императорскому престолу, казавшемуся ему, как и Тютчеву, незыблемым.
Кирилл вспомнил, как поразил его простой эпизод из записок французского посла Палеолога, передававшего с чужих слов, что взятый под стражу в Царском селе отрекшийся император Николай Второй развлекался на исходе холодов тем, что колол пешней лед в бассейне. И солдаты охраны, издеваясь, кричали бывшему самодержцу: а что ты будешь делать, когда растает лед?
А что ты будешь делать, когда растает лед? – Кирилл на всю жизнь запомнил этот вопрос, как постскриптум к тютчевской уверенности, что вековая громада льдов, основание северного трона, не растает никогда. И теперь он чувствовал, что эти же строки были ретроспективным эпиграфом к отъезду Бальтазара в Россию.
Гримма, Виттенберг, Цербст.
Гримма, Цербст, Виттенберг.
Виттенберг, Гримма, Цербст.
Цербст, Гримма, Виттенберг.
Кирилл тасовал названия городов, думая, в каком порядке их посетить. Он выбрал самый простой путь – следовать биографии Бальтазара и его отца Томаса, переменам их судьбы.
Гримма, Цербст, Виттенберг, сказал он себе, засыпая, будто повторял детское заклинание, магическую считалку, вызывающую старика-домового, живущего в подвале, знающего все о прежних жильцах дома, о строителях его и о том, что было на этой земле, на этом поле, прежде чем в основание фундамента лег краеугольный камень.
* * *
В Гримма он был единственным, кто сошел с поезда, – или ему так показалось? Заколоченный, исписанный граффити вокзал. Советский памятник в парке рядом – жалкий, заброшенный, такой, что увидишь – и не запомнишь, то ли стела, то ли звезда…
Памятник гусарскому полку. Человек с зеленым, болотным лицом – чувствуется близость реки, камень покрывается мшаной порослью – положил руку на холку коня, шинель распахнута, открыв богато вышитый, обвешанный шнурами мундир; след голубиного помета на виске, как шрам; характерный абрис Железного Креста на груди.
И что ему эта скульптура, что Железный Крест на груди гусара Первой Мировой, – а все ж задевает, поднимает внутри волну отчуждения.
Развернулся, пошел в другую сторону. Школа на холме. Бальтазар учился в другой, эта новее, буржуазнее, помпезнее.
Башенки, эркеры, готические трилистники, мраморная Сова Минервы над входом. И вдруг – словно старого знакомого узнал в толпе: бюст Розы Люксембург, привычный унылой манерой изображения, абстрактностью бетонного лица, которое должно было выражать безграничный гуманизм и любовь к прогрессивному человечеству, а не выражает ничего.
Странно, но Кириллу стало легче. Он не мог представить себя родившимся в таком городе, учащимся в такой школе, живущим в одном из таких, похожих на песочный торт, особняков. В Гримма было не только единство стиля, но и плотность стиля, и он не мог войти в эту плотность, как не мог бы погрузиться в насыщенную солью воду Мертвого моря. Тут все было слишком настоящим – оконные обводы из розового песчаника, бронзовые флюгера и цеховые знаки, орнаменты с белыми пляшущими грифонами, идиллическими девами.
Родившийся под красной звездой, серпом и молотом, сделанный – в той мере, в которой жилец перенимает изъяны дома, – из сыплющегося цемента, негодных трескающихся кирпичей, сырой штукатурки, из которой ушла связующая сила вещества, – Кирилл ощущал, что беспородность дает ему свободу. И ему казалось, что он понимает одно из начал судьбы Бальтазара Швердта: желание вырваться в легкий мир, где твоя биография не обусловлена судьбами предков, их громоздкими домами, полными добра, их эмблемами и гербами, самим веществом их жизни – дуб, золото, шелк, – столь же добротными, столь и тяжелыми.
– До свидания, – сказал Кирилл и поцеловал Розу Люксембург в бетонную щеку.
Он прошел мимо городского архива. Хотел зайти, но передумал, сказал себе – в следующий раз, зная, что следующего раза не будет.
Архив предстал перед ним квинтэссенцией городского существования; словно город жил, чтобы производить посмертную упорядоченность документов на полках, где, как и при жизни, рядом друг с другом почивают бумаги добрых соседей; где сын наследует отцу, внук – деду и соприкасаются пожелтевшими страницами завещания бывших возлюбленных, как когда-то – слишком тесно – соприкасались их балконы.
Архив внезапно показался беззащитным перед его вторжением, как вещи в доме перед новыми хозяевами. К тому же он больше верил своей способности вникнуть в чужую судьбу, понять самый ее дух, чем архивным сведениям, самому жанру архива.
Вниз по улице, к располневшей ратуше с золотыми часами, отмеченными 1515 годом. Сколько минут насчитано за пять столетий, а в ратуше по-прежнему кабачок в подвале, и смотрит на часы золотой лев, лежащий под голубым небосводом арки дома напротив.
Вниз, вниз, к старому гранитному мосту. Вправо будет фабрика, а за ней – гимназия, где преподавал Томас, отец Бальтазара, и учился в ранние годы он сам.
Кирилл перешел реку, чтобы увидеть гимназию издали, – настолько та была велика.
Здание гимназии смотрело в пустоту противоположного берега. Отрезанное рекой, оно открылось взгляду целиком; три этажа, тридцать окон на каждом. Какой же длины там коридоры, подумал Кирилл; гимназия была больше города, больше узкой речной долины, выше гранитных скал.