Но не всякая суббота бывала субботой на Перри-стрит. По тем выходным, какие Ной проводил с матерью в Верхнем Вест-Сайде, Фергусону не всегда доводилось с ним видеться, поэтому на такие обесточенные субботы он строил другие планы, дважды ездил в Нью-Йорк со своим мапльвудским другом по имени Боб Смит (да, человек с таким именем, как Боб Смит, действительно существовал), один раз – сам, навестить прародителей, а еще несколько раз – с Эми, она же Эми Руфь Шнейдерман, кому особенно хотелось смотреть живопись, а поскольку Фергусон недавно обнаружил, до чего ему самому нравится смотреть живопись, те субботы они проводили, бродя по музеям и галереям, не только по крупным, куда ходили все, «Мет», «Современного искусства», «Гуггенхейм», но и по тем, что поменьше, вроде «Фрика» (любимую у Фергусона) и заходили в центр фотографии в среднем Манхаттане: после визитов в любое такое заведение они потом разговаривали часами, Джотто, Микеланджело, Рембрандт, Вермеер, Шарден, Мане, Кандинский, Дюшен, столько всего нужно впитать и о стольком подумать, если почти все видишь впервые, вновь и вновь этот с ног сбивающий толчок впервые, но самое памятное переживание, какое они с Эми разделили, случилось отнюдь не в музее, а в более тесном пространстве галереи – в «Галерее Пьера Матисса» в здании «Фуллер» на Восточной Пятьдесят седьмой улице, где посмотрели выставку новых скульптур, картин и рисунков Альберто Джакометти, и так притянули их эти таинственные, осязаемые, одинокие работы, что они задержались там на два часа, а когда залы начали пустеть, сам Пьер Матисс (сын Анри Матисса!) заметил у себя в галерее двух молодых людей и вышел к ним, весь разулыбавшись, добродушный, счастливый, что в этот день появилось еще двое новообращенных, и, к вящему изумлению Фергусона, остался и разговаривал с ними еще пятнадцать минут, рассказывал истории про Джакометти и его студию в Париже, о своей собственной трансплантации в Америку в 1924 году и основании галереи в 1931-м, о трудных годах войны, когда столько европейских художников сильно нуждались, великие художники, вроде Миро и многих прочих, и как они бы не выжили без помощи своих друзей в Америке, а потом в порыве Пьер Матисс завел их в заднюю комнату галереи, в кабинет с письменными столами, печатными машинками и книжными шкафами, и из одного шкафа вытащил с десяток каталогов прошлых выставок Джакометти, Миро, Шагала, Бальтюса и Дюбюффе – и вручил их двум ошеломленным подросткам, сказав: Вы, детишки, – будущее, может, это вам поможет в образовании.
Вышли они оттуда, лишившись дара речи, изумленные, унося дары сына Анри Матисса по Пятьдесят седьмой улице, шли быстро, потому что они – будущее, потому что тела их требовали идти быстро после такой встречи, после того как их благословили деяньем столь неожиданной доброты, и потому шли они по людной, солнечной улице так быстро, как могут идти два пешехода, не сбиваясь на бег, а через пару сотен ярдов Эми вдруг нарушила молчание и объявила, что хочет есть, изголодалась – вот какое слово она употребила, как частенько бывало, поскольку Эми никогда не просто голодна, как другие люди, она умирает от голода или же ей сводит кишки, она в силах слопать слона или стаю пингвинов, и теперь, когда она заговорила о том, чтобы набить себе брюхо каким-нибудь вкусным хавчиком, Фергусон осознал, что и ему самому поесть бы не помешало, а уж коли шли они по Пятьдесят седьмой улице, он предложил зайти в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» между Шестой и Седьмой авеню – не потому, что это близко, а потому, что в один из прежних его приездов в Нью-Йорк они с Эми постановили, что «Горн-и-Гардарт» – самое великолепное место кормежки во всем Нью-Йорке.
Не то чтобы безвкусную, недорогую пищу, подаваемую там, можно было определить как великолепную – мисочки фасолевого супа янки, рубленые бифштексы «солсбери» с картофельным пюре, залитые подливой, толстые ломти пирога с черникой – нет, их манило к себе само это место, атмосфера парка развлечений на этом громадном рынке хрома и стекла, новизна автоматизированного питания, американская действенность двадцатого века в самом чокнутом, самом восхитительном своем воплощении, полезная, гигиеничная кухня для голодных масс, и до чего ж большим наслаждением было подходить к кассиру и нагружаться столбиками никелей, а потом бродить и разглядывать десятки предлагаемых блюд в застекленных вместилищах, окошки преграждали доступ к крошечным комнаткам еды, каждая – индивидуальная порция, приготовленная специально для вас, и как только ты выбирал свой сандвич с ветчиной и сыром или ломоть фунтового пирога – опускал должное количество никелей в прорезь, и окошко открывалось, и вот так вот просто сандвич оказывался твоим, ощутимый, надежный, свежесделанный сандвич, но прежде чем отойти и поискать столик, имелось еще одно дополнительное удовольствие – смотреть, насколько быстро освободившееся хранилище заполняется следующим сандвичем, полностью идентичным тому, который ты только что купил себе, ибо там, позади, стояли люди, мужчины и женщины в белых одеяниях, следившие за никелями и наполнявшие опустевшие контейнеры новой едой, ну и работенка у них, должно быть, думал Фергусон, а затем – поиск незанятого столика, гуляешь со своей едой в тарелках или с закуской посреди разношерстной толпы нью-йоркцев, едящих и пьющих автоматизированное питание и напитки, многие – старики, что просиживают здесь целыми часами каждый день, употребляя чашку за чашкой медленно цедимого кофе, старики из исчезнувших левых, кто до сих пор и через сорок лет спорит о том, где именно революция свернула не туда, мертворожденная революция, что некогда казалась неотвратимой, а теперь – всего лишь воспоминание о том, чего никогда не было.
И вот Фергусон с Эми зашли в кафетерий-автомат «Горн-и-Гардарт» ближе к окончанию того великолепного дня – перекусить, полистать тонкие, плотно иллюстрированные каталоги прошлых выставок в «Галерее Пьера Матисса» и обсудить день, который оба они сочли хорошим, в общем и целом – очень хорошим днем. Ему нужно побольше таких дней, как этот, сказал себе Фергусон, больше хороших дней, чтобы нейтрализовать воздействие стольких бурных дней в последние несколько месяцев, которые, с одной стороны, были днями без бейсбола – решение, которое поставило в такой тупик его друзей, что он даже перестал с ними по его поводу объясняться, поскольку держаться эксперимента по самоотречению оказалось гораздо трудней, чем он думал: отказываться от того, что он так преданно любил столько лет, от того, что стало уже столь громадной его частью, что тело иногда ныло – как же ему хотелось снова взять в руки биту, надеть перчатку и половить с кем-нибудь мяч, ощутить, как шипы вгрызаются в утрамбованную землю, когда бежит он к первой базе, но теперь он уже не мог отступить, ему придется держать данное слово – или же признаться самому себе, что смерть Арти ничего не значила, ничему его не научила, а это превратило бы его во что-то столь хлипкое и негероическое, что с таким же успехом можно было бы просить превратить себя в собаку, в подлую, пресмыкающуюся дворнягу, что выпрашивает объедки и слизывает с пола собственную блевотину, и если б не его еженедельные побеги в большой город, что не подпускали его к стадионам, на которых каждую субботу играли его друзья, кто знает, не сдался ли он бы и не позволил бы себе превратиться в такого пса?
Хуже того, весна без бейсбола также стала и весной без любви. Фергусон думал, будто влюблен в Линду Флагг, но, проходив за нею все осень и зиму, вознамерившись добиться ответных чувств от самой манящей и загадочной сердцеедки Мапльвуда, которая поочередно поощряла его и давала ему от ворот поворот, то позволяла ему себя целовать, то не позволяла ему себя целовать, то давала ему надежду, то эту надежду у него отбирала, Фергусон пришел к заключению, что не только Линда Флагг его не любит, но и он не любит ее. Миг такого осознания настал в субботу, в начале апреля. После многонедельных попыток Фергусону наконец удалось ее убедить сопровождать его в поездке на Манхаттан. План был прост: пообедать в автомате, прогуляться через весь город до Третьей авеню, а потом – два часа в темноте, смотреть «Одиночество бегуна на длинную дистанцию», фильм, который ему настоятельно рекомендовал посмотреть Джим Шнейдерман, а если по ходу фильма Фергусону удастся подержать Линду за руку, или поцеловать Линду в рот, или провести рукою вверх и вниз по ноге Линды – так оно даже и лучше. День же оказался мрачным, вогким от мороси и, время от времени, ливней, холодней, чем Фергусон того бы желал, темней, казалось, обычного в такое время года, но ничего в начале весны нормального и нет вообще, сказал Фергусон, когда они шли к станции под раскрытыми зонтиками и огибали лужи, скапливавшиеся на тротуаре, и что дождь идет, ему жаль, продолжал он, но он в этом на самом деле не виноват, поскольку на прошлой неделе он написал письмо Зевсу и попросил солнечной погоды, ну а откуда же было ему знать, что на горе Олимп у них как раз месячная забастовка почтовых работников? Линда рассмеялась в ответ на это бессмысленное замечание или же рассмеялась потому, что ей было не менее нервно, чем ему, и надеялась она не меньше, что, казалось, намекало на многообещающее начало между ними, но затем они сели в поезд «Эри-Лакаванны» до Гобокена, и Фергусон понял, что в тот день ничего правильно не будет. Поезд грязен и неудобен, сказала Линда, вид из окна угнетает, слишком мокро ехать на пароме (хоть небо уже и начало расчищаться), в гудзонской подземке еще грязней и неудобней, чем в поезде, автомат – интересный, но жуткий, что тут столько бродяг шляется, шаркая, туда-сюда, вон там, за столиком, сидит совсем одна трехсотфунтовая черная женщина и сама с собой разговаривает о младенце Иисусе и конце света, полуслепой, небритый старик читает мятую газету трехдневной давности с увеличительным стеклом, древняя парочка совсем рядом с ними макает старые, спитые чайные пакетики в чашки с горячей водой, все, кто сюда заходит, либо бедны, либо сумасшедшие, и что это вообще за город такой, где полоумным можно свободно бродить по улицам, сказала она, а ты, Арчи, с чего это ты решил, будто Нью-Йорк гораздо лучше чего бы то ни было, когда он на самом деле такой отвратительный?