Молодец миссис Бальдвин, подумал Фергусон, наблюдая, как его литературная немезида торжествует двойную победу у доски, словно это она сама написала эти сочинения, и как ни счастлив был Фергусон оказаться победителем среди трехсот пятидесяти учащихся в его параллели, он понимал, что победа не имела значения – не только из-за того, что считавшееся миссис Бальдвин хорошим непременно должно было оказаться плохим, а потому, что после того буйства в ньюаркском спортзале сам он восстал против собственного сочинения, зная: то, что написал он, слишком оптимистично и наивно, чтобы иметь какой-либо смысл в реальном мире, что, хотя Джеки Робинзон заслуживал всех похвал, какими его осыпал Фергусон, отмена сегрегации в бейсболе – всего лишь карликовый шаг в гораздо более обширной борьбе, какой суждено было длиться еще далеко не один год, несомненно, гораздо больше лет, чем выпадет прожить самому Фергусону, вероятно – еще столетие или два, и что рядом с его порожним, идеалистическим изображением преображенной Америки сочинение Эми об Эмме Гольдман было гораздо лучше, не просто лучше написано и лучше продумано, но одновременно и тоньше, и страстнее, а единственная причина, почему ей не присудили первый приз, была в том, что школа не могла наградить синей лентой сочинение о революционной анархистке, какую по определению следовало считать совершенно неамериканской американкой, персоной настолько радикальной и опасной для американского образа жизни, что ее из собственной страны депортировали.
Миссис Бальдвин еще зудела перед классом, объясняя, что трем победителям из каждого класса выпадет читать свои сочинений на общешкольном собрании, назначенном на пятницу после обеда, и когда Фергусон бросил взгляд на Эми – та сидела впереди через один ряд от него и на две парты правее, – и его позабавило, что стоило лишь взгляду его упереться ей строго между лопаток, как она тут же развернулась и посмотрела на него, словно почувствовала, как его взгляд ее коснулся, а еще забавнее другое – как только взгляды их встретились, она вся сморщилась и показала ему язык, словно бы говоря: Тьху на тебя, Арчи Фергусон, победить должна была я, и ты это сам знаешь, а когда Фергусон ей улыбнулся и пожал плечами, словно говоря: Ты права, но что я могу с этим поделать? – гримаса Эми превратилась в улыбку, и миг спустя, не в силах сдерживать смех, собравшийся у нее в горле, она издала этот свой дикий фырчок, нежданно громкий звук, заставивший миссис Бальдвин прервать то, что она говорила, и спросить: Все в порядке, Эми?
Все прекрасно, миссис Бальдвин, сказала Эми. У меня отрыжка. Я знаю, что дамам это неприлично, но ничего не смогла с собой поделать. Извините.
Все вечно твердили Фергусону, что жизнь напоминает книгу, историю, которая начинается на странице 1 и гонит вперед, пока герой не умирает на странице 204 или 926, но теперь, раз будущее, какое он себе воображал, менялось, изменялось и его понимание времени. Время двигалось и вперед, и назад, понял он, а раз истории в книжках способны двигаться только вперед, в книжной метафоре не оставалось никакого смысла. Уж если жизнь и похожа на что-нибудь, так на структуру бульварной газетки, с крупными событиями, вроде начала войны или бандитского убийства, на первой полосе, а менее важные известия – на страницах дальше, но и на самой последней полосе там заголовок, главная новость сегодняшнего дня из тривиального, но увлекательного мира спорта, а спортивные статьи почти всегда читались задом наперед, если листал страницы слева направо, а не справа налево, как поступал со статьями спереди, ты шел задним ходом, как будто пробирался через текст на иврите или японском, неуклонно приближаясь к середине газеты, и как только оказывался на ничьей земле частных объявлений, которые и читать-то не стоило, если не копаешь рынок в поисках уроков игры на тромбоне или подержанного велосипеда, через эти страницы ты перескакивал, пока не выходил на центральную территорию киноафиш, театральных рецензий, колонки советов Анн Ландерс и редакционных статей, а уже из этой точки, если начал читать сзади (как обычно это делал Фергусон, поклонник спорта), можно было дойти так до самого переда. Время двигалось в две стороны, потому что каждый шаг в будущее нес с собой память о прошлом, и хотя Фергусону еще не исполнилось и пятнадцати, он накопил достаточно воспоминаний, чтобы знать: мир вокруг него постоянно лепится из миров внутри него, ровно так же, как переживание мира кем угодно лепится из его собственных воспоминаний, и пока всех людей связывает воедино общее пространство, какое они между собой делят, все их путешествия сквозь время различны, а это означает, что каждый человек живет в мире, слегка отличном от тех миров, что есть у других. Вопрос таков: Какой мир населяет Фергусон сейчас и как этот мир для него изменился?
Перво-наперво, он больше не собирался становиться врачом. Последние два года он обитал в отдаленном будущем благородного самопожертвования и безмерных добрых дел, человеком, совершенно не похожим на собственного отца, работая не ради денег и приобретательства лаймово-зеленых «кадиллаков», а во имя человечества, врачом, который будет обслуживать бедных и угнетенных – станет учреждать бесплатные клиники в худших городских трущобах, отправится в Африку работать в палатках во время эпидемий холеры и смертоубийственных гражданских войн, фигура героическая для многих тех, кто от него зависел, человек чести, святой сострадания и мужества, но затем явился ясноглазый Ной Маркс и снес бутафорию этих нелепых галлюцинаций, что были материалом слащавых голливудских фильмов о врачах и слабоумных, сентиментальных врачебных романов, присвоенным грезами о будущем призвании, которое Фергусон не отыскал в себе самом, а всегда разглядывал снаружи, словно наблюдал за актером в черно-белом фильме 1930-х годов, у которого сбоку кадра всегда маячит симпатичная медсестра-спутница-жена, а фоном играет трогательная музыка, никогда не настоящий Фергусон с его сложной и мучительной внутренней жизнью, а механический игрушечный герой, родившийся из желания выковать себе героическую судьбу, которая доказала бы, что он, один-единственный, лучше любого другого человека на этой земле, и теперь, раз Ной показал ему, насколько сильно он заблуждался, Фергусон устыдился самого себя: растранжирил столько энергии на эти детские мечты.
В то же время Ной был неправ, считая, будто у Фергусона имеется какой-то интерес к тому, чтобы стать писателем. Это правда – читать романы было одним из самых главных удовольствий, какие могла ему предложить жизнь, как было правдой и то, что кто-то должен был эти романы сочинять и тем самым давать людям возможность пережить такое наслаждение, однако, с точки зрения Фергусона, ни чтение, ни сочинение нельзя было толковать как деятельность героическую, и вот на этом рубеже его путешествия ко взрослости единственным предметом желаний Фергусона на будущее было, как это выразил его автор номер один, стать героем собственной жизни. К тому времени Фергусон уже прочел второй в своей жизни роман Диккенса, все 814 страниц этого длинного, окольного трюханья по вымышленной судьбе любимого ребенка автора, заглотил его целиком за две недели рождественских каникул, а теперь, когда этот марафонский заплыв по чтению подошел к концу, Фергусон обнаружил, что спорит со своим призрачным спутником по прошлому году – с Холденом Колфилдом, который раскритиковал Диккенса замечанием насчет прочей Давид-Копперфильдовой херни на первой же странице «Ловца во ржи», ибо книги в голове у Фергусона уже начали разговаривать друг с дружкой, и сколь хорош бы ни был Дж. Д. Сэлинджер, он и в подметки не годился Чарльзу Диккенсу, тем паче если старый мастер обут в пару башмаков по имени Ханк и Франк. Нет, тут никогда и сомнения быть никакого не могло: читать художественную литературу, конечно, очень приятно, но и писать ее – тоже очень приятно (наслаждение тут мешается с муками, борьбой и разочарованием, но все равно это приятно, поскольку удовольствие от сочинения хорошей фразы – особенно если та начинается как фраза скверная и медленно улучшается после того, как ее четыре раза перепишут, – ни с чем не сравнимо в анналах человеческих достижений), а все, что приносит такое наслаждение и вызывает столько удовольствия, не может по определению рассматриваться свысока как героическое. Ладно там жизнь врача-праведника, но ведь без счета и героических альтернатив, какие Фергусон мог вообразить для себя, среди них – карьера в юриспруденции, например, а если учесть, что грезы наяву были тем талантом, в каком он продолжал преуспевать превыше всего прочего, в особенности грезы о будущем, то следующие несколько недель он мысленно переносился в залы суда, где его красноречие спасало неправедно осужденных людей от электрического стула и вынуждало всех присяжных рыдать после каждого его заключительного слова.