Всю блокаду Гаршин проработал главным прозектором Ленинграда. Жил при больнице (С.-Петербург, ул. Рентгена, 3), выжил – чудом. Жена его свалилась на улице от голода, и, когда он нашел тело, оно было обглодано крысами. Но именно она, явившись ему во сне, скажет: не женись на Ахматовой. И когда та, добравшись до Ленинграда, встретится с ним на вокзале, он, писавший, что ради нее и получил, и затеял уже ремонт новой квартиры (С.-Петербург, Каменноостровский пр., 69/71), вдруг холодно спросит: «Куда вас отвезти?..» На «вы»! Что еще скажет в тот день, тоже тайна. Но это был разрыв: неожиданный и оттого – унизительный. Ей ведь в 1944-м даже жить было негде, и она, почти убитая, свалилась на голову к старым друзьям своим, к Рыбаковым (С.-Петербург, наб. Кутузова, 12). Что случилось на вокзале, не сказала даже им. А вот в больнице у Гаршина о разрыве станут судачить все кому не лень. Пожилые санитарки, обожавшие Гаршина, смешно и долго будут выгораживать его: «Ей очень хотелось замуж за нашего, – будут шептаться. – Она ему и сказала, а он ей – нет, не хочу. Она раз – и упала в обморок. А наш посмотрел и говорит: “Как ты, Аня, некрасиво лежишь”. Закурил и спокойно ушел…»
Гаршин женится на коллеге, профессоре медицины, а Ахматова в ярости перепишет стих, где он из «светлого» станет «темным слушателем», но уже «светлых бредней». Вот так! Я даже подумал, что всё получилось, как в любимой притче Гаршина. Про выхухоля и выдру. «Жили-были выхухоль и выдра, – начинал он. – Выхухоль – в Выборге, выдра – в Вырице. Подружились, решили перейти на “ты” и стали писать друг другу письма. В “Тыборг” и в “Тырицу”. Выхухоли – “тыдра”, а выдре – “тыхухоль”. Вот на этом, – заканчивал Гаршин, – их дружба и кончилась…» Так и у них вышло: с «вы» перепрыгнули на «ты», и с «ты», уже навечно, – на «вы»! Впрочем, в главном именно Гаршин не предаст свою «тыдру». Когда грянет Постановление ЦК партии о Зощенко и Ахматовой, когда все – от дворников до академиков – зайдутся в истерике осуждения, когда от нее отрекутся даже близкие, он на собрании в институте в жуткой тишине попросит слова. «Я был другом Ахматовой, остаюсь ее другом и буду другом…» Не знаю, рассказали ли ей об этом? Он до самой смерти будет интересоваться: «Как там Аня?», а она не спросит о нем ни разу. Но однажды, ища какую-то брошь, вдруг обнаружит: ее камея, дар Гаршина, треснула пополам. Спустя неделю стороной узнает: именно в тот день он и умер. Это будет, кстати, тоже весной, но в 1956-м. Ей до последней весны, до дня смерти, оставалось ровно десять лет. Она ведь умрет 5 марта, как и Сталин.
«Что дэлаэт манахыня?..»
Да, самой большой тайной ее были отношения с ним, со Сталиным. В конце жизни она обмолвится, скажет про него слова, казалось бы, немыслимые в ее устах, слова, которые и ныне вводят в ступор литературоведов. «А ведь он, – скажет, – благоволил ко мне. Что, трудно поверить? Еще бы! Присылает за мной в осажденный Ленинград самолет, а затем – метаморфоза – ненависть…»
Из блокадного кольца ее и Зощенко действительно вывезли самолетом. Улетала с одной сумочкой. Уезжала из Дома писателей, куда перебралась к друзьям Томашевским (С.-Петербург, кан. Грибоедова, 9). Верила: ее спасают по личному приказу Сталина. Может, и так. Она и после победы решит вдруг, что именно из-за нее Сталин вступит с Западом в новую, уже холодную войну. Чушь, конечно, бред, но верила в это. Загадка? Несомненно. И вторая загадка, если уж говорить о ее связях с вождем: отчего она так никому и не сказала при жизни о своем втором письме к нему. Про первое мы уже знаем, про то, как и почему возникло третье письмо, тоже известно, а вот про второе никто и не слышал, пока не опубликовали расстрельное дело ее сына.
Мне кажется, я знаю отгадку. Если коротко: она в отрицании ее любых богатств на земле, кроме мнения о тебе окружающих. И еще – в гордости, в царственности любого истинного поэта, даже если он ходит в лохмотьях или годами «живет» в одном платье. Чуковский пишет, что за полвека знакомства с ней так и не смог вспомнить «ни одной просительной, заискивающей или жалкой улыбки» ее. Сын ее Лев, и тот, когда хотел добиться благосклонности матери к кому-нибудь, просил: «Мама, не королевствуй, пожалуйста!» А она «королевствовала», «королевствовала» до тех пор, пока сына ее не арестовали в третий раз… Он жил уже отдельно от матери, снимал комнату на Фонтанке (С.-Петербург, наб. Фонтанки, 149). Туда за ним и пришли 10 марта 1938 года, в тот год, когда только в Ленинграде, как пишут, было расстреляно 40 тысяч человек, когда «план» по расстрелам был перевыполнен в десять раз. Вот когда, забыв «королевство», она и написала второе письмо к Сталину.
«Повод для ареста дал я сам», – вспоминал Лева. В университете, где он учился, профессор Пумпянский стал прилюдно потешаться над отцом его, убитым Гумилевым. «Он писал про Абиссинию, – вещал Пумпянский, – а не был дальше Алжира…» Лева крикнул с места: «Нет, он был в Абиссинии!» Профессор улыбнулся: «Кому лучше знать, вам или мне?» – «Мне, конечно!» – крикнул Лев. Двести студентов в аудитории грохнули: они, в отличие от профессора, знали, чей сын их сокурсник. А Пумпянский, говорят, побежал жаловаться в деканат. И, кажется, кое-куда еще. «Во всяком случае, – напишет потом Лев Гумилев, – первый же допрос в НКВД следователь начал с этого инцидента…» Впрочем, после пыток (его восемь ночей били головой о стену!) обвинение его выросло до молодежной террористической организации и – до подготовки убийства Жданова, секретаря ЦК ВКП(б). Леве дадут десять лет и отправят на Беломорканал. Потом вернут ужесточать приговор – уже за терроризм. «Меня возвращали, – скажет, – на расстрел». Вот когда Ахматова заметалась, кинулась в Москву, где пропадала уже на Главпочтамте (письма в защиту сына) и в Лефортове (носила передачи). Вот когда сказала: «Пытка надеждой. После отчаяния наступает покой, а от надежды сходят с ума!..»
Надежда была связана с ее вторым письмом к вождю, больше вроде бы не с чем. Она написала его 6 апреля 1939 года «Обращаюсь к Вам с просьбой о спасении единственного сына, студента IV курса исторического факультета. Сын ни в чем не виновен перед Родиной…» Обычное письмо, такие тогда шли в Кремль тысячами. Понятно, что Особый сектор ЦК переслал его Вышинскому, Генеральному прокурору. Непонятно другое: на какой ответ надеялась? Ведь Вышинский, даже не Сталин, уже ответил всем и сразу: «Надо помнить, – сказал, – что бывают такие периоды в обществе, когда законы становятся устаревшими…» Ее, как, впрочем, и всех, угораздило целую жизнь прожить как раз в такой «период» – почти полного беззакония.
Напомню: ее не печатали шестнадцать лет. Ее просто не было. Ее не позвали на I съезд писателей СССР, как не позвали туда лучших: Булгакова, Мандельштама, Платонова. С ней, как выяснилось, было даже хуже. Перед съездом лизоблюд-философ Юдин радостно доложил Жданову: заявления в новый Союз писателей подали буквально все, «за исключением Ахматовой». И закончил: «Политическое единство съезда бесспорно обеспечено…» Словно, подай она заявление, «единство» рассыпалось бы в прах… Но надежда, надежда на спасение сына после письма всё же теплилась, и она, прихватив Эмму Герштейн, в старом пальто, бумазейном платье, хромая – сломался каблук! – пришла в прокуратуру (Москва, ул. Большая Дмитровка, 15а).