Мандельштам. Из «Открытого письма советским писателям»: «Какой извращенный иезуитизм, какую даже не чиновничью, а поповскую жестокость надо иметь, чтобы после года дикой травли вырезать у человека год жизни с мясом и нервами… и ни словом не обмолвиться по существу дела… Я заявляю в лицо Федерации, что она запятнала себя преследованием писателя, прибегла к обману и подтасовкам, фабриковала липовые документы, пользовалась услугами лжесвидетелей, с позорной трусостью покрывала… своих аппаратчиков. Я ухожу из Федерации советских писателей, я запрещаю себе… быть писателем, потому что я морально ответственен за то, что делаете вы…»
«Был бы человек, а дело найдется», – смеясь, сказал Мандельштаму как-то один «веселый человек». Дело было в Ялте, в каком-то пансионате, где поэт познакомился с братом писателя Фурманова, чекистом, перешедшим работать «в кино». Он-то и сказал: «Был бы человек…» – слова, которые станут не просто привычной шуткой костоломов, но – формулой тех самых заранее «объявленных убийств». Суть формулы проста: нет невиновных, все виновны заранее. И все, подозревая всех, как бы связаны общим преступлением.
Смотрите: летом 1930 года идут массовые аресты ученых, инженеров, агрономов – вредителей. Закончено «Шахтинское дело», запущены процессы «Промпартии», «Союзного бюро», «Крестьянской партии». Изобличены «банды вредителей» в промышленности. В тюрьмах сидят уже академики Тарле и Платонов, писатели Чаянов и Кондратьев, литературоведы Бахтин и Лихачев. Вот хроника лишь трех месяцев 1930 года. 25 сентября: к казни приговорены 48 «вредителей рабочего снабжения». 30 сентября: Горький, еще свободный, еще из Италии, пишет издателю в СССР: «С бешенством, но и с радостью прочитал в “Известиях” о вредителях. Когда, наконец, перебита, уничтожена будет эта гнилая сволочь?..» 15 ноября: он же публикует в «Правде» статью «Если враг не сдается – его уничтожают». 17 ноября: на митинге, вообразите, писателей звучит: «Наш ответ прост. Мы должны убить тех, кто хотел убить СССР…» А 25 ноября: в день процесса «Промпартии» более полумиллиона москвичей выходят на улицы с лозунгом «Расстрелять вредителей!». Ну-ка, вообразите эту пятисоттысячную угрюмую толпу? Разве не всех «повязали» в ней? А поэт, лысый ребенок, беззубое дитя (и «принц» надменный, и голый «нищий»!), именно тогда и обращается к Бухарину (единственно знакомому властному лицу) с просьбой об отсрочке смертных приговоров каким-то пяти незнакомым ему служащим Общества взаимного кредита. И не успокаивается, пока тот (невероятно, но – факт!) не посылает ему телеграмму: расстрел отменен… Тоже драка «слепого поводыря» с ослепленным уже обществом, протест не умевшего ходить строем, борьба человека за прямой, не умеющий прогибаться позвоночник.
Лезвие в каблуке
Видели ли вы, как топят котят? Дело обычное. Полвека назад их топили в Москве-реке, собирая кучу зевак. Это описал Мандельштам в «Четвертой прозе»: «Животный страх стучит на машинке, строчит доносы, бьет по лежачим, требует казни. Как мальчишки топят всенародно котенка на Москве-реке, так наши веселые ребята нажимают, на перемене масло жмут. Эй, навались, жми… таково священное правило самосуда»…
За ним придут ночью. Тоже дело обычное. Арестуют за стихи. За стихи против Сталина. Более того, и ныне считается: именно Сталин затравил поэта за стихи о нем. Увы, если бы! Ведь за три года до стихов о вожде он прокричал куда более грозные слова. «Все произведения мировой литературы, – написал, – я делю на разрешенные и написанные без разрешения. Первые – мразь, вторые – ворованный воздух». Вот – приговор братьям по цеху, я бы сказал – закон глобального масштаба! Он о стихах Овидия, две тысячи лет назад высланного из Рима, и о поэмах повешенного Рылеева, о Пушкине, Блоке и Гумилеве, загубленных обществом, и даже о Джойсе и Оруэлле, чьи книги запрещали еще вчера не у нас – на свободном, казалось бы, Западе.
«Ворованный воздух»… Не знаю, поймут ли эту метафору ныне? Разве, спросят, бывают книги «неразрешенные»? Так вот, в те же годы Федин, почти классик, как-то сказал Шишкову: «Эх, если бы мне дали карт-бланш, какой замечательный роман я написал бы». Отмашки ждал не от Бога, давшего талант, – от Сталина. Шишков хмыкнет: «Нет, Костинька, не написал бы». – «Почему?» – вскинется Федин. «Да потому, что настоящие писатели карт-бланшу не просят…»
Это – правда! Великие книги – всегда безоглядная, невиданная смелость! И – кислород грядущего. «Я много думал, для чего нужно искусство, – сказал как-то Курт Воннегут, американский писатель. – Самое лучшее – это моя теория канарейки в шахте. Художник нужен обществу, он наделен повышенной чувствительностью. Он как канарейка, которую берут с собой в шахту: посмотрите, как она мечется в клетке, едва почуяв запах газа, а люди с грубым обонянием и не подозревают еще об опасности…» Не ощущают отсутствия воздуха. Да, художника всегда убивает общество. Он говорит правду, а она – невыносима самодовольному миру. И вождям, и обывателям. В этом, думаю, конфликт – вечный и неминуемый! Каждый решает его по-своему. Одни, как Горький, раздваиваясь, пишут пьесу о вредителях. Другие, как Эренбург, лгут. Живя в 1935-м в Париже, он сказал, дословно: «Есть воздух, в котором дохнут птицы, вянут цветы. Это воздух зарубежных стран. В нем вянет, не успев расцвесть, поэзия…» А третьи, как Борис Пильняк, – «прогибаются». Будучи обруган за публикацию своей книги на Западе, он не только переписал ее, послал жалкое письмо Сталину и выступил за расстрелы, но, получив командировку в Америку, уже там на голубом глазу втолковывал Бурлюку, что сегодня в СССР: «Гепеу для литературы лучше, чем критика». Уверен был! Только не знал еще: эти «критики» из ГПУ и расстреляют его.
А Мандельштам еще метался. То ли как канарейка в шахте, то ли – как «козел перед изгородью». Так написала одна школьница, побывавшая на его вечере в Политехническом. «Ах, как он кричал на людское стадо, сбившееся в деревянном загоне, – пишет она. – Захлебывался словами, курил беспрерывно, пил воду. Стоит, нагнув голову, не как бык (он тонок), а как козел перед изгородью. В нем что-то кликушеское…» Верно, девочка, так! Только кликушествовал всё чаще перед женой. «Мы погибли!» – кричал ей по поводам, которые, казалось бы, и не относились к ним. В мемуарах Нади я трижды встретил эти слова: «Мы погибли!». Первый раз крикнул, когда прочел отзыв Сталина о давней сказке Горького. «Эта штука посильнее “Фауста” Гёте. Любовь побеждает смерть», – написал вождь. Второй раз «Мы погибли!» сказал, когда прочел, что на вечере курсантов-выпускников вождь предложил выпить за «ту науку, которая нужна, а не за ту, которая нам не нужна». Понял: науку будут вырывать с корнем. А в третий раз «Мы, – крикнул, – погибли!», увидев на обложке журнала, как Сталин жмет руку Ежову: «Где это видано, чтобы глава государства снимался с министром тайной полиции? Смотри, – взывал к Наде, тыкая в Ежова, – ради Сталина он способен на всё!..» Но не знал, конечно, что как раз Ежов и подсобит писателям погубить его…
Смешной факт встретил недавно в книгах. Оказывается, во дворе нынешнего Литинститута, где в 1930-х вновь поселился во флигеле Мандельштам, так вот там, где ныне волейбольная площадка, ходила тогда по кругу рыжая лиса, прикованная к столбу цепью. Символ ведь, однако! Особенно если учесть, что здесь располагались тогда и союзы писателей, и редакции, и квартиры литераторов. Лиса на цепи – не хитрая ли это советская литература, всеми правдами и неправдами выдвигавшая себя в самые передовые? Лису привез откуда-то Илья Кремлёв, забытый ныне писатель (автор, кстати, книги с говорящим названием «В литературном строю»), а вспомнил о рыжей зверюге – Исбах, тоже писатель, и тоже – забытый. Вот они и две тысячи таких же и считали себя «передовыми». Пишут, что Фадеев, например, как та лиса, ходил тут кругами и, не зная английского, тем не менее втолковывал, учил чему-то посетившего СССР знаменитого Дос Пассоса. Но хуже всех здесь жилось как раз настоящим: Андрею Платонову и Мандельштаму. Зато им и висят тут ныне две мемориальные доски. Всего две…