Из книги Арбениной «Девочка, катящая серсо…»: «Я обращалась с ним, как с подругой, которая всё понимает… И о религии, и о флиртах, и о книгах, и о еде. Он… видел во мне ребенка. И еще – как это ни странно, что-то вроде принцессы – вот эта почтительность мне очень нравилась. Я никогда не помню никакой насмешки, или раздражения, или замечаний – он на всё был согласен…»
Запомнит, что от смеха над ним свалилась однажды с дивана. У него же от любви к ней осталась лишь одна фраза: «Всякая любовь – палач!..» Просто все «романы» его были – не как у всех. Недаром, когда в него действительно влюбилась женщина, когда докатилась весть, что в Киеве он женился, все (и подруги, и друзья-поэты) просто переполошились. Чуковскому, ехавшему в Москву, наперебой поручили убедиться: женат ли Осип? И тот, вернувшись, как-то странно сказал: «Да, женат». А на вопросы, кто она, как выглядит, пожал плечами и убито прошептал: «Что ж!.. Все-таки женщина!»
Надя Хазина, избранница поэта, была очень некрасива. «Резко выдающиеся вперед зубы, огромный рот, крючковатый нос и кривоногость, да отвислая грудь», – зло напишет про нее Эмма Герштейн, близкая знакомая семьи. Но в постели с поэтом оказалась в первую же ночь. «Это произошло само собой, – бесстыдно скажет потом. – Нам нечего было терять». Ему двадцать восемь, ей девятнадцать. Он – известный поэт, легкомысленный, как птица, она, с которой «всё смешно, просто и глупо», – художница из табунка одной авангардистки. Познакомились в киевском подвальчике по имени «ХЛАМ» (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты) на дне рождения Дейча, поэта. Тот занес в дневник: «День прошел бурно. Пошли с Верой Юреневой в ХЛАМ. Составили столики, присоединись Тычина, Терапиано, Г.Нарбут, Н.Хазина, И.Эренбург… Неожиданно вошел Мандельштам. Представился: “Мандельштам приветствует прекрасных киевлянок (поклон в сторону Нади)”». Потом читал стихи и, вскидывая ресницы-зарницы, смотрел лишь на Надю. В ту ночь они и сошлись, легко и бездумно. Под утро Надя скажет: им хватит и двух недель, «лишь бы без переживаний». Но спустя не две – три недели тот же Дейч, сидя в польской кофейне, записал: «Появилась явно влюбленная пара – Надя Х. и О.М. Она с большим букетом водяных лилий, видно, были на днепровских затонах…» В эти три недели поэт и объяснил ей: встреча их – не случайность. «Я очень смеялась его словам», – скажет она. Смеялась зря, ибо там же, в Киеве, с двух синих колечек за два гроша, купленных на толчке, и с круглой, безобразной, но безумно нравящейся ей гребенки с надписью «Спаси тебя Бог», заменившей ей свадебный подарок, и началась недолгая, увы, жизнь двух «глиняных голубков». Она так сказала…
Всё у них было схоже. Оба из интеллигентных еврейских семей. Оба учились, но дипломов не получили. Оба были хитры, но той смешной хитростью, которая видна всем. Скажем, он мог собрать богатых евреев и строго сказать: «На Страшном суде вас спросят, понимали ли вы поэта Мандельштама? Вы ответите “нет”. Вас спросят, кормили ли его, и, если вы ответите “да”, – тут он закатывал глаза, – вам многое простится…» Смешно, но его кормили. А Надя любила повторять: «То, чего люди стыдятся, вовсе не стыдно». Что говорить, он мог в доме, куда его пустили ночевать, забраться в обуви на белое покрывало (это называлось «топтать Москву»), а она в чинном санатории то пройтись вприсядку по коридору, а то, как обезьянка, скакать по креслам. И если он был колюч, как те гвозди, то и она в семь лет еще прогнала как-то со своего дня рождения детей. Когда ее спросили, почему дети ушли, она ответила: «Я им намекнула». – «Как же ты намекнула?» – «Я им сказала: “Пошли вон! Вы мне надоели”…» По сути, они и жили так: посылая всех вон и вызывающе выламываясь из строя в эпоху всеобщих построений. Есть такие характеры, которые не только не поют в общем хоре, не поддерживают «общий загул» и «круговую поруку», но и другим мешают. Существованием своим мешают. Такими были. И вот почему уже в первом письме к Наде, Надику, Надюшку Мандельштам бесповоротно признался: «Ты вся моя радость… Ты мне сделалась до того родной, что всё время я говорю с тобой, зову тебя, жалуюсь тебе… Звереныш мой!.. Мы с тобою, как дети, – не ищем важных слов, а говорим, что придется… Я… для тебя буду жить, потому что ты даешь мне жизнь, сама того не зная, – голубка моя». И подписался: «Твой уродец». «Уродец» жил тогда по случайным адресам в Москве – других у него и не было: то в доме на Пречистенке (Москва, ул. Пречистенка, 24/1), то в гостинице «Селект» (она, по слухам, принадлежала чекистскому ведомству) (Москва, ул. Большая Лубянка, 21), то у художника Лопатинского (Москва, Малый Казенный пер., 16). А через три года, в 1923-м, когда он поселился у брата Нади (Москва, Пожарский пер., 9), тот же Георгий Иванов, разыскав его в столице, вдруг спросит: счастлив ли он с женой? Поэт в ответ аж задохнется: «Так счастлив, что и в раю лучше быть не может… Так счастлив, что за это, боюсь, придется заплатить. И дорого…»
Заплатит! Разве могли выжить «голубки глиняные», когда в самом воздухе, по словам другого друга Мандельштама, уже «чувствовался треск раскалываемых черепов…» Не глиняных отнюдь черепов.
«Слепой поводырь»
Чем дольше живу на свете, тем больше убеждаюсь: есть какая-то загадочная связь, не обнаруженная пока никем, – связь между талантом человека и позвоночником его. Чем крупнее талант, тем меньше гибкости в хребте. Это – про Мандельштама. Он никому не кланялся, и меньше всего – властям. Он даже написал, что «поэзия – есть сознание своей правоты». Может, потому его и «убивали» всю жизнь. Или даже так: вся жизнь его стала заранее объявленным убийством, азартным гоном зверя в западню.
Он всегда «шел не в ногу», пишет М.Гаспаров, литературовед. А вот как шел, скажет сам поэт: «Так, размахивая руками, бормоча, – напишет, – плетется поэзия, пошатываясь, головокружа, блаженно очумелая и все-таки единственно трезвая, единственно проснувшаяся из всего, что есть в мире». «Слепым поводырем» назовет его Надя. «Я бы покорилась судьбе. А он бился. Мужества у Оси не было – была слепая смелость. Капля анализа – и ничего не останется, исчезнет слепота. Капля мужества – и исчезнет движение, обусловленное слепой смелостью…»
Слепая смелость… Верно, верно! Где-то у Кремля, например, может, в саду Александровском, стояла когда-то скамья, на которую он, пробе́гавший как-то всю ночь, свалился под утро и расплакался: погиб, теперь погиб… Был май 1918-го. Он жил в «Метрополе», во 2-м Доме Советов, как звали гостиницу, где поселились вожди революции, переехавшие из Питера. Поэт вождем не был, но, работая у Луначарского, переехал сюда со всеми и получил 253-й номер. Здесь подружился с Бухариным, тут лоб в лоб столкнулся однажды у лифта с самим Лениным (об этом ни он, ни Надя ни разу не написали, хотя это видел Рюрик Ивнев), здесь вроде бы отказался однажды от завтрака, когда услышал, что в столовую вот-вот пожалует «кушать кофий» Троцкий: «Да ну его. Завтракать с ним…» – и отсюда (о, ужас!) сам пошел к Дзержинскому спасать людей от полоумного Блюмкина. Именно от Блюмкина, эсера и чекиста, который вот-вот угрохает посла Мирбаха, поэт и бегал по ночной столице. Просто накануне то ли в кафе «Домино» (Москва, ул. Тверская, 4), то ли в «Табакерке», забегаловке, открывшейся в 1918-м (Москва, ул. Петровка, 5), когда пьяный Блюмкин, тряся пустыми, но уже подписанными расстрельными ордерами, стал хвастать, что легко пустит в расход любого, Мандельштам, не помня себя от страха, выхватил эти бумаги и быстро порвал их. Чекист, говорят, выхватил револьвер и кинулся за ним. А поэт – от него… Такая вот история, нетипичная даже для безумцев-поэтов. К примеру, через три месяца там же у кремлевской стены другой поэт Демьян Бедный не только пожелает смотреть, как убивают Фанни Каплан, которая стреляла в Ленина, но, когда ее, недострелянную, запихают в гроте Александровского сада в бочку с керосином и подожгут, хлопнется, пишут, в обморок. Так что одни «отважные трусы» спасали людей от смерти, а другие, отважно труся, убивали их. Кстати, стычку поэта с Блюмкиным годами считали темной историей, выдумкой, пока в 1989-м в «Красной книге ВЧК» не прочли слова Дзержинского: «Я получил от Мандельштама сведения, что этот тип (Блюмкин) позволяет себе говорить: “Жизнь людей в моих руках, подпишу бумажку – через два часа нет жизни”. Когда Мандельштам запротестовал, Блюмкин стал ему угрожать…» Вот так – дословно!