С Адалис Цветаева тоже столкнулась. На эстраде Политехнического, на вечере поэтесс, устроенном Брюсовым. Ее и уговорит Адалис, ибо Цветаева не хотела выступать с коммунистками. Но коммунистки в 1920-м были уже в лодочках, ажурных чулках и даже вечерних платьях. А Цветаева вышла перед залом, заполненном в основном красными курсантами, в валенках, в диком своем подряснике и юнкерском ремне. Но когда Брюсов, предваряя читку, сказал, что женщина «умеет петь» только о любви и страсти, Марина, закусив губу, вызвалась выйти первой. Семь стихотворений подряд, и ни одного – о любви. Стихи о Белой армии, о добровольцах, о Доне. И после каждого – шквал аплодисментов. Вот это было «кино» и, если хотите, почти костер Жанны. Она бросала в зал стих за стихом из «Лебединого стана». «Довольно, довольно», – поднялся из-за стола побелевший Брюсов. А она выговаривала, выкрикивала красноармейцам последнюю правду жены белого офицера: «Чем с другим каким к венцу, – чеканила, – так с тобою к стеночке!..»
Через шесть лет, уже в Париже, поселившись на авеню Жанны д’Арк (ну разве не совпадение?), проводив мужа на съемки фильма про Жанну д’Арк, где он за сорок франков играл в эпизодах (это даже не совпадение уже – просто мистика!), она в письме подруге подобьет итоги своих отношений с людьми.
Из письма Цветаевой – Анне Тесковой: «Скажу по правде, что я в каждом кругу – чужая, всю жизнь. Среди политиков так же, как среди поэтов. Мой круг – круг вселенной (души: то же) и круг человека, его человеческого одиночества, отъединения. И еще – забыла! – круг: площадь с царем (вождем, героем). С меня – хватит. Среди людей какого бы то ни было круга я не в цене: разбиваю, сжимаюсь. Поэтому мне под Новый год – пустынно…»
«Родись она в Средние века, за нее было бы страшно», – скажут о ней в Париже. Сожгли бы на костре! И назовут – ведьмой. А ведь ведьмой ее можно было бы назвать еще в Москве. Худую, с огромными глазами, вечно смеющуюся, «когда нельзя» (это ведь она написала, что лишь на могиле ее, возможно, напишут – «Уже не смеется!»), и вечно встающую, когда надо бы сидеть, не высовываться и прятаться за чужие спины… Именно такой запомнят ее два последних дома в Москве: дом на Поварской, где ныне Союз писателей, и дом на Кузнецком Мосту, где в Наркомате иностранных дел она будет получать заграничный паспорт.
В первом доме она – «товарищ Эфрон», как звали ее официально, – сначала пять месяцев служила помощником информатора в Наркомнаце (заполняла какие-то карточки, а на деле – писала свои пьесы), а потом, когда в этом же здании открыли Дворец искусств, тут же, на вечере поэзии и прочла, может, самые дерзкие стихи свои. Кстати, из пьесы, которую сочиняла чуть ли не в этом же Розовом зале, во время первой за жизнь и последней своей службы. Теперь на вечер в Розовый зал соберутся красные поэты, партийцы, сам Луначарский, да-да! А она, тряхнув кудряшками, тронутыми уже легкой сединой, с вызовом закончит: «Так вам и надо за тройную ложь Свободы, Равенства и Братства!..» Речь в пьесе шла о Французской революции, но она, прочитав ее, ликовала: «Вот это жизнь!.. Монолог дворянина – в лицо комиссару. Жаль только, что Луначарскому, а не… всей Лубянке, 2»!..
А на Кузнецкий Мост придет через год после того, как в июле 1921-го получит письмо из Константинополя – от Сергея, живого и невредимого. «С сегодняшнего дня – жизнь, – запишет в тот день в тетради. – Впервые живу!» В ответном письме напишет: «Мой Сереженька! Если от счастья не умирают, то – во всяком случае – каменеют. Только что получила Ваше письмо. Закаменела. Последние вести о Вас: Ваше письмо к Максу. Потом пустота»… Однако до отъезда пройдет почти год. На Кузнецкий придет, продав всё, что можно, собрав двенадцать миллионов за разрешение на выезд и уже упаковав сундучок с рукописями, чемодан, портплед и корзину, куда уложит «драгоценность» – подстаканник мужа (свадебный подарок ее). Смешно, но сунула в чемодан и советский букварь, где на букву «И» был стишок: «Ильич железною метлой сметает нечисть с мостовой». Под стишком был нарисован Ленин в дворницком фартуке, из-под метлы которого летели царь, генералы, капиталисты. В последний день там, в Наркоминделе (Москва, ул. Кузнецкий Мост, 21), угодит в дикую очередь как раз таких же «выметаемых»: дворян, интеллигентов, недобитков. Судьба, но через семнадцать лет, вернувшись в Москву, встанет в очередь здесь же, на Кузнецком, только в доме напротив – в приемной НКВД (Москва, ул. Кузнецкий Мост, 22). Будет сдавать передачи арестованным мужу и дочери. И, представьте, – это уже совсем не смешно: в той очереди будут стоять всё те же – недобитки, дворяне, интеллигенты…
Про дорогу на Запад не напишет ни слова. «Чует мое сердце, – скажет Эренбургу, – что там люди жестче. Здесь рваная обувь – беда или доблесть, там – позор… Примут за нищую и погонят. – Тогда я – удавлюсь…» Промолчит про дорогу, но всё расскажет потом Аля. Как в поезде мать не спала всю ночь, как, просыпаясь, дочь видела бессонный профиль ее на фоне вагонного окна, за которым, не отставая, «катилась большая белая луна». Немое черно-белое кино ее жизни катилось. «За царем – цари, за нищим – нищие, за мной – пустота…» Пустота и одиночество. Цветаева не знала лишь, что и впереди ее ждали всё те же одиночество и пустота. Да еще огромное небо, которое и во Франции окажется одним на всех – и для красных, и для белых.
«Гора» и горе
Ах, карусель, карусель – детская забава. Давно ли вы катались на ней? И любите ли вы ее, как люблю ее я?.. Шучу! Но так, вообразите, могла спросить, да и спросила нас Цветаева! Не ребенком, не девочкой, даже не девушкой – женщиной в тридцать лет записала: «Что может быть волшебнее карусели? Эти геральдические львы и кони точно с французского герба, эта музыка, эти невинно-блаженные лица взрослых и – наконец! – этот полет…»
С одиннадцати лет обожала вертеться на карусели. Но я немало удивился, узнав, что и в 1919-м, в голод и разруху, она до посинения кружилась с дочкой на какой-то уцелевшей вертушке. Объяснения этой затянувшейся любви к каруселям, «впадения в детство» я бы, наверное, не нашел (да и не глупость ли – искать его?), если бы не слова Пастернака. Именно он, и влюбленный корреспондент, и заочный конфидент ее, написал как-то: «Талант есть детская модель вселенной для постижения мира с его лучшей и ошеломляющей стороны…» То есть талант – это всегда немножко детство, первичность его в творчестве и младенчески чистые чувства художника. Не потому ли Блок незадолго до смерти так влюбился в американские горы, что съехал с них однажды восемьдесят раз по точному счету? Не оттого ли и Хлебников так полюбил с юности «раздвижные» деревянные игрушки из Сергиева Посада, что в руках с одной из них даже умер? И не отсюда ли – цветаевские карусели?
Да, в мае 1919-го, оседлав истертых детскими задницами лошадок на Воробьевых горах, Цветаева и Аля беспечно смеялись и веселились. Война, пропавший на фронте муж и отец, аресты и расстрелы вокруг, а они, летая по кругу, ликовали. Через три года в мирном и сытом Берлине, наткнувшись в луна-парке на богатую, как торт, розово-малиновую карусель, обе, напротив, не улыбнулись ни разу. Даже – друг другу. «Гордо и грациозно сидела в позолоченном седле моя строгая мама с каменным лицом, – напишет Аля, – отнюдь не веселясь, а как бы выполняя некий… обряд…»