Вскоре Андрей вернулся. Он прошелся по комнате, остановился перед сервантом, открыл бар и достал бутылку коньяка.
— Пока матери нет, выпьем по одной?
— Не хочу, — сказал я.
— Отчего? Выпили бы по рюмочке. И ты рассказал бы о своем распределении.
— Я и так расскажу тебе о своем распределении, — сказал я.
— Ну как знаешь, — ответил он и поставил бутылку обратно в бар. Потом сел в широкое кресло, стоявшее у шкафа с книгами, взял с журнального столика пачку сигарет, распечатал ее и протянул мне. Мне не хотелось курить, но я взял сигарету.
— Ты, насколько мне известно, из военных лагерей? — спросил он.
— Да, — сказал я. — Три дня как вернулся. Искал квартиру.
— Значит, хочешь остаться там, — сказал он, глядя в окно.
— Да, — сказал я. — Только не предлагай мне, что переговоришь с кем-нибудь из своих знаменитых друзей. Этому разговору пять лет. Я не великовозрастный дурак, которого надо пристраивать к делу.
— Но я и не собирался ничего предлагать тебе, — сказал он мягко. — Просто хотел узнать, что ты собираешься делать.
— Жить, — сказал я.
И, глядя на его сильное, досиня выбритое, невозмутимое лицо, на жесткие волосы, в которых седина была в цвет стали, подумал: «Стал бы он так же мягко разговаривать со мной, не будь я сыном своей матери?»
Андрей закурил и откинулся на спинку кресла.
— Итак, тебя распределили в водопроводный трест, — сказал он.
— В производственное управление водопроводного хозяйства.
— Пусть так. И что же ты намерен там делать?
— Работать мастером, — сказал я. — Лучше бы инженером. Но для того, чтобы стать настоящим инженером, я должен поработать мастером на первых порах.
— Все это так, — сказал он. — Только мне кажется, что ты не совсем представляешь себе, что такое производство.
— Там матом ругаются, — сказал я.
Он помолчал. Потом сказал:
— Бывает. Но это не главное. Главное — не тот ты парень, чтобы там работать. Ты читал Светония, Мюссе, Акутагаву…
— Послушай, ты не думаешь, что мы доживем до того времени, когда каждый мастер Горводопровода будет читать и Светония, и Мюссе, и Акутагаву? — сказал я. — Ты сам начинал токарем на заводе. И первый ваш фильм был о мастере с буровой, разве нет? А послушать тебя — получается, что там работают грубые люди и мне среди них не место.
— Нет, — сказал он. Потом сказал: — А, черт. Просто я хочу, чтобы ты понял, что жизнь — слишком дорогой, слишком неповторимый подарок, чтобы… Словом, ты уверен, что не пожалеешь об этом?
— Не знаю, — сказал я. — Думаю — да.
Тут нам, как обычно, помешали разговаривать. Пришел сосед — невзрачного вида парень, жена которого уже четыре дня, как сбежала среди ночи. И он, значит, пришел к Андрею рассказать последние новости и посоветоваться, как быть. Андрей разом обратился в слух. Парень поначалу стеснялся, потом — куда только все делось — пошли подробности, одна круче другой. Но Андрей, знай себе, слушал. Была же в нем эта черта: часами, с неизменным вниманием он мог выслушивать меня, мать, соседей, режиссеров, полоумных старух, привокзальную шпану, работяг и приезжих колхозников. В этом они с Борькой стоили друг друга. Андрей — тот все запоминал. Борька из боязни забыть останавливал человека на полуслове, врал, что вспомнил чей-то телефон, и, отойдя в сторонку, доставал записную книжку в палец толщиной. Он боялся записывать потому, что человек мог перестать рассказывать, но забыть услышанное он боялся еще больше; дважды его принимали за оперативника, попробовали отлупить, но тут нашла коса на камень: Борька боксировал, как бог.
В тот вечер он вернулся с разбитой рукой и битых полчаса возмущался на кухне. Тогда была зима без снега; снег так и не выпал по-настоящему. Из комнаты шел едва различимый тонкий запах гниющей антоновки, который, по словам Борьки, любили поэт Бодлер и писатель Бунин. И мы держали гниющие яблоки на шкафу, на сложенной вдвое газете — из любви к Бодлеру и к Бунину. В кухне насвистывал веселую песню чайник, еле слышно дребезжало оконное стекло, да прерывисто тарахтела Борькина пишущая машинка. Я читал до поздней ночи, и, если книга мне нравилась, я поднимался с постели и шел на кухню показать Борьке удачное, на мой взгляд, место. Борька слушал, ухмылялся и говорил:
— До чего же здорово сделано! Нет, ты понимаешь, почему это сделано здорово?
И, получив исчерпывающее объяснение, почему это написано именно так, я возвращался в комнату, ложился в постель и снова видел сиреневые горы, вздымавшиеся под облака, белые офицерские фуражки, мелькавшие среди листвы, и лошадей, двигающихся в немом сплетении солнечных пятен; наши кони осторожно ступали по гальке, а когда они входили в радужные струи ручья, я подбирал повод ее лошади, и та задирала голову, а я шептал княжне, чувствуя, как ее волосы касаются моего лица: — Смотрите наверх! Это ничего, только не бойтесь; я с вами! — И, стегнув лошадь, она мчалась вперед, постепенно удаляясь в неистовом солнечном свете.
Потом Борька уехал. Уложил в спортивную сумку пачку рукописей, две рубашки, электробритву и был таков, предоставив Вадику возможность высказать свое паршивое пророчество на веранде возле бара. Накануне отъезда я предложил ему зайти к Андрею — может, Андрей замолвит за него словечко, — но Борька ухмыльнулся и сказал:
— Катись! Я замолвил за себя столько слов, что словечко Андрея будет лишним.
Прошло восемь месяцев, и он вернулся, чтобы спрыгнуть в распахнутом полушубке на ночной перрон, пройти несколько шагов, поставить сумку на асфальт и привалиться к фонарному столбу в мучительном приступе сухого, лающего кашля. Восемь месяцев — малый срок, но, как я понимаю, за эти месяцы он стал смотреть на жизнь иначе, чем на роман, написанный в манере нарастания кульминаций.
Он был на год старше меня, и я всегда завидовал его целеустремленности и самодисциплине. Он всегда знал, чего хочет. Словно тонкая индикаторная нить была протянута в нем и безошибочно подсказывала ему, что ему нужно, а что — нет. Он поступил в наш институт сразу после десятилетки, а с третьего курса ушел в армию. Он служил в танковых войсках, и на втором году службы его забрали в спортроту. Вернувшись — то было время, когда мы жили вместе, — он работал дежурным слесарем, электриком в гостинице, преподавателем рисования в школе, истопником. Он умел держать себя в руках; не верилось, что он способен принимать неудачи близко к сердцу.
В первые дни его возвращения из столицы я то и дело видел у него на лице такое выражение, словно ему всадили крупнокалиберную пулю в живот. О своем пребывании в Москве он не рассказывал. Три недели он отсыпался, отъедался и вечерами прогуливался вокруг дома, как делал это раньше, когда на утро ему предстояло взвешивание, а потом бой. Перед следующим отъездом мы упаковали книги, которые он увозил с собой.
И снова я смотрел, как уходит поезд, как освещенные окна проносятся мимо меня и исчезают там, где кончается небо, подсвеченное городскими огнями.